Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каргин прекрасно знал, что Гогот — жлоб и тупица, но когда они были вместе, он почему-то безоговорочно признавал его неизвестно на чем основанное лидерство. Это было тем более странно, что Гоготу было мало дела до Каргина, он всего лишь терпел его почтительное присутствие рядом с собой. И естественно, пользовался. Каргин рядом с ним становился никаким, человеком без формы, то есть готовым отлиться в любую угодную Гоготу форму. Каргин смеялся над его примитивными хохмами, хотя ему было не смешно. Ходил с ним пить пиво в кафе «Автомат» на Невском, хотя ненавидел кислое, с пенным хрюканьем льющееся из стояка в непромытую кружку автоматное пиво. Для этого требовалось бросить в железную щель жетон, приобретенный в кассе за двадцать две копейки. «Автомат», где напитки и закуски усложненно приобретались за жетоны, цинично противоречил «лезвию Оккама», запрещающему умножать сущности без необходимости. В «Автомате» сущности бессмысленно умножались на жетоны и железные стояки с лязгающими прорезями, вместо того чтобы вернуться в естественное состояние обычной советской столовой с тетками в условно белых халатах, швыряющих на подносы тарелки. А один раз Каргин (это был верх, точнее, низ его падения) по требованию Гогота доставил букет с дореволюционным (тот настоял) текстом: «Олег Юрьевич (имя отчество Гогота) кланяться велел!» — какой-то лохматой студентке, отбывавшей производственную практику в букинистическом магазине на Литейном. Студентка и толкавшиеся возле отдела «Антикварная литература» книголюбы посмотрели на него как на опасного придурка.
Джинсы, вдруг догадался Каргин. Дело не в Гоготе. Это его проклятые джинсы стирают мою личность, как ластик карандаш, лишают меня воли, превращают в...
«Ничто!» — услышал он.
Недавно с ним разговаривал бюстгальтер Тани, отец которой принес домой спелый, но несладкий арбуз. Теперь — джинсы Гогота. Но если с бюстгальтером, угревшимся на девичьей груди, общаться было забавно, про джинсы Гогота Каргин сказать этого никак не мог.
«Мразь! — молча выдохнул он. — Как ты смеешь, крашеная дерюга, одежда нищих и рабов!»
«Смею! — нагло ответили джинсы. — Еще как смею!»
Гогот в недоумении поправил ремень, оглянулся по сторонам, похлопал себя по ногам, как если бы в штанину заползло какое-то насекомое.
Джинсы определенно рвались в бой:
«Вы мечтаете носить нас, но, безъязыкие и трусливые, не смеете сказать своей власти:
“Дай нам джинсы!” Вы — ничто в собственной стране, а значит, страны не будет. Ваша страна станет нашей. Пусть мы — одежда нищих и рабов! Но выбираете вы! Вы предали лозунг:
“Мы не рабы, рабы не мы”. Скоро рабами и нищими станете вы — советское быдло!»
Каргин не знал, как заткнуть злобную невидимую пасть. Не мог же он сказать Гоготу, перед которым (точнее, перед его джинсами) еще мгновение назад благоговел: «Сними джинсы, скотина!» Это было еще хуже, чем «Олег Юрьевич кланяться велел!»
Благоговение схлынуло с Каргина, как с гуся вода. Ярость благородная вошла в его сердце.
К гостинице «Европейская» (Каргин и Гогот шли по Садовой в сторону Русского музея) подкатил финский туристический автобус. В те годы страдающие от «сухого» закона финны массово приезжали на выходные в Ленинград «оттягиваться» некачественным, но дешевым советским алкоголем. На боках автобуса были изображены растянувшиеся в беге, высунувшие длинные розовые щупальца-языки гончие псы.
Как финны за водкой, вздохнул Каргин, а русские за джинсами.
Внезапный порыв ветра едва не сбил его с ног. Гогот (они сегодня не посещали «Автомат») посмотрел на него с удивлением. Сквозь него и прочих идущих по Садовой людей ветер просквозил, как сквозь пустоту. Но это был не ветер. Это была ответная ненависть, направленная персонально против Каргина. Кровь прилила к его лицу. Необъяснимая чужая ненависть жгла его, как пустынный ветер самум, как луч гиперболоида инженера Гарина. Сам гиперболоид, видимо, находился в багажном отделении финского автобуса, из салона которого нетвердо спускались на улицу туристы.
«Да! — услышал Каргин. — Это мы! Двести штук! “Lee”, “Levi Strauss” и “Super Rifle” — синие, голубые и вельветовые! Ваши таможенники — продажные твари. Мы ненавидим вас! Мы слизнем вас на бегу, как гончие псы, языками...»
«Только с водочкой полегче», — угрюмо посоветовал Каргин.
Может, прямо сейчас, — он уже присмотрел бородатого, относительно молодого и не сильно пьяного финна, вытягивающего из багажного отделения немалых размеров сумку, — подойти и... Нет, здесь не получится, повяжут, отведут в милицию, исключат из комсомола. Да и денег при себе нет. Они знают цены, если везут сразу по двести штук. Может, у Гогота? У того вполне могла быть требуемая сумма, но Каргин внезапно охладел к джинсам. Как пелена упала с глаз. Это всего лишь дешевая одежда на каждый день, подумал он, как же может целое поколение сходить из-за нее с ума?
Гогот прибавил шагу. Каргин не поспевал за ним. Длинная (почти до колена) мотня советских брюк стесняла шаг. Швейный дьявол, видимо, полагал, что советские мужчины трудятся с такой страстью, что рано или поздно у любого выскочит паховая грыжа.
Интересно, размышлял Каргин много позже, почему они (джинсы) мне не сказали, что через двадцать лет я буду ездить в Финку, как в супермаркет? Разве у рабов есть свобода передвижения? Или свобода передвижения как раз и есть высшая и последняя стадия рабства, когда уже нигде не обрести истинной свободы? А может, — и такая дикая мысль его посещала, — они (джинсы) были просто-напросто... пьяны, как все финны в том автобусе?
Они миновали автобус. Сжав в карманах кулаки, Каргин смотрел на колоннаду Русского музея, на памятник Пушкину в сквере перед музеем. Он вдруг подумал, как, должно быть, неприятно было Пушкину ходить в «мальчиковом» камер-юнкерском мундирчике. Неужели он тоже... слышал, подумал Каргин. Недавно он прочитал в газете, что в каком-то городе установили памятник Пушкину в мундире камер-юнкера. Местные деятели культуры, вспомнив, как поэт отнесся к этой царской милости, ударили в набат, и теперь никто не знал, что делать с памятником. Кажется, скульптор предложил вставить в карман мундира длинное гусиное перо, а в руку Пушкина, как в руку Ленина кепку, — свернутый в трубку лист бумаги. Но и это не прошло, потому что памятник стоял в парке прямо напротив общественного туалета...