Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аскет смотрит на предсказателя с издевкой, желая сказать, что людей, конечно, можно дурачить. Чтобы Борух-Лейб связался с такой простой семьей? Когда эта Злата-Баша Фейгельсон ввалилась утром в священный ковчег, она верещала голосом страуса. Не видя ее противного, морщинистого лица злой женщины, коя горше смерти, а слыша только ее голос, можно было поклясться, что это кричит лесной разбойник с усами. Благородная женщина так не плачет, благородная женщина плачет со сладостью, расходящейся по всему телу. А по матери можно судить о дочери. Яблоко недалеко от яблони падает. Разве Борух-Лейб взвалит на свои плечи семейку таких злобных и голодных животных, чтобы они отгрызли ему голову? Реб Довид-Арон снова засовывает руки в рукава и начинает вышагивать по комнате мягонькими, кривенькими шажками.
— Ладно у меня не было выбора. Она, эта проклятущая моя невеста, была богатой и понимала в делах. Она еще в девичестве вела большие дела, знала все ходы и выходы. Отец толкал меня под свадебный балдахин: «Иди, недотепа, иди! Разве ты в своей жизни сможешь сам заработать хоть грош?» Он кричал на меня и давал мне оплеухи на глазах у всех новых родственников. Но кто толкает вас в такую нищую, простецкую семью?
— А старую еврейку с дочерьми не жалко? — спрашивает Борух-Лейб после долгого печального молчания.
— Старую еврейку с дочерьми жалко и умирающего папиросника тоже жалко, но вы так же женитесь из жалости, как здесь вырастут волосы, — показывает реб Довид-Арон на свою ладонь и с кривой усмешкой выходит из дома Боруха-Лейба, полный пренебрежения к стекольщику и предсказателю, изображающему из себя праведника.
Борух-Лейб прилег. Но перед его глазами стоял вержбеловский аскет и все тыкал пальцем правой руки в раскрытую ладонь левой. Ладонь становилась все больше и больше, пока предсказатель не разглядел, что это на самом деле рука папиросника, который не раз у него спрашивал, пока не слег, сколько ему суждено жить. В голове Боруха-Лейба билась мысль, что это нехорошо, что он вечером не зашел еще раз к Фейгельсонам. Как можно оставить смертельно больного на руках перепуганных женщин! Перед глазами старого холостяка все еще была протянутая рука папиросника с растопыренными пожелтевшими пальцами. Потом рука исчезла, словно в бездну провалилась — и Борух-Лейб проснулся.
Он оделся и вышел на рассвете в тихий пустой двор. На каменные стены высоких зданий уже лег первый золотой отблеск солнечного пламени, а внизу, в узких тесных переулках еще дрожал свет бледнеющего ночного неба. Борух-Лейб удивился: днем он совсем не замечает, что над его головой так много неба, хотя он стекольщик и вставляет оконные стекла. Он увидел, как из-под закрытых ворот и темных лестниц выныривают жирные черные кошки и перебегают ему дорогу. Раньше Борух-Лейб никогда не боялся дурных примет: встретить христианского священника, человека с пустым ведром или черную кошку, — но на этот раз его сердце дрогнуло: не принесет ли ему нынешняя прогулка беды на всю жизнь? На улице, как и в большом дворе Фейгельсонов, было еще пусто и тихо. Только через занавешенные окна нижней квартиры, в которой жила семья папиросника, пробивался желтоватый свет. Борух-Лейб подошел ближе и вздрогнул: изнутри до него донеслись сонные голоса, читающие псалмы.
Покойник уже лежал на полу под черным одеянием. Половинка зеркала над старым комодом была закрыта белой простыней, пугавшей больше, чем эта чернота. Вокруг усопшего горело множество свечей, принесенных соседями. Дочери ровным рядом сидели на табуретках, сложив руки на животах, и высохшими глазами смотрели на покойника, накрытого черным. На их головах были черные шали, словно они уже собрались на похороны. Но их мать и теперь не покрыла свою седую голову платком. Злата-Баша поправляла фитили расставленных вокруг усопшего сальных свечей и переругивалась с двумя чтецами, упрекая их, что они больше дремлют и чешутся, чем читают псалмы. Один из них, еврей с жидкой седой бородкой, не смолчал: «Вы злая женщина. Вы никому в жизни не желаете добра». Старшая дочь Нисл подняла голову и дрожащим голосом попросила мать: «Перестань ругаться. Какая отцу разница? Сколько бы псалмов по нему ни прочитали, он уже не оживет». Нисл, девушка на выданье, первой заметила вошедшего Боруха-Лейба и, закрыв лицо руками, всхлипнула. Но мать сирот, Злата-Баша, набросилась на него, схватила обеими руками и завопила:
— Ты, только ты теперь наше единственное утешение и единственная опора в жизни. Сначала Бог, а потом ты.
— Я женюсь, женюсь, — промямлил предсказатель Борух-Лейб и попытался вырваться из ее объятий. Но старая еврейка еще крепче прижала его к себе.
— Я знаю, что вы с Нисл поженитесь, знаю, что ты и меня и моих детей не бросишь, — продолжала кричать Злата-Баша, так чтобы и мертвый услыхал, чтобы чужие чтецы псалмов и стоящие вокруг свечи слышали, чтобы все были свидетелями обещания этого парня. Девушки смущенно переглянулись. Но как бы их ни возмущали речи матери и ее поведение, они не хотели с ней ссориться, когда отец лежит мертвым на полу.
Наконец предсказатель вырвался из объятий Златы-Баши, отстранился от нее, посмотрел на лежащего под черным одеянием покойного и мысленно обратился к нему: «Содержать мать с остальными дочерьми я не обещал. Как я могу это сделать?» Борух-Лейб верил, что живой слышит только тогда, когда с ним говорят вслух, но мертвый слышит и тогда, когда с ним говорят мысленно и он знает, что о нем кто-то думает.
Старый ширвинтский меламед напросился вести в Грозные Дни молитву «Мусаф»[70]. У него же голос, подобный львиному рыку, и пара крепких, как железо, рук. Поэтому когда он встанет во время долгого «Мусафа» Грозных Дней и зарычит, разваливающийся пюпитр бимы рухнет. Так размышлял Эльокум Пап, изготавливая в своей домашней мастерской новую крепкую опору для пюпитра бимы, взваливая ее на плечи и неся в молельню Песелеса. Ему хотелось сделать еще и новую верхнюю доску для пюпитра бимы с надлежащей надписью «шивити»[71]. Но над этим надо было уже работать с умом: измерять, чертить, рисовать, а потом аккуратно вырезать маленьким кривым ножичком. Когда речь заходит о серьезной работе, столяр предпочитает заниматься ею в самой молельне с той же богобоязненностью, с какой он ходит туда молиться. Он работал в Немом миньяне над надписью «шивити» тихо и спокойно. Его совсем не задевало, что состоятельные обыватели не торопятся покупать места в молельне. Вместо наплыва мужчин появилась одна чтица — снять целый стол в женской части молельни.
У этой чтицы в переулках было два прозвища — «глухая Рехил» и «Рехил-приютница», так как во время войны синагогальные старосты подбрасывали ей денег на содержание сирот, родители которых умерли от голода или от тифа. Чтица жила в своем полуподвале, а не в сиротском приюте, но прозвище «приютница» за ней осталось. Судя по ее сутулой спине и длинным рукам, в юности Рехил была высокой. Теперь ее маленькая вытянутая голова трясется от старости, длинные жилистые руки дрожат, но голос Рехил слышно от одного конца бейт-мидраша до другого. Вместо того чтобы договариваться о столе в женской части молельни, который Рехил хочет снять на Грозные Дни, она принимается рассказывать столяру про свою жизнь.