Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас земля такая жирная, что под солнцем отливает медью, словно подкрашенная кровью тех сарацин. Она так богата, что нам богатства не надо, — говорил Гаспар, с которым мы познакомились на празднике фавы прошлым летом. Он разложил на своем banco аккуратные связки лука и чеснока, только что из земли, извилистые, как змейки, перчины, бледно-зеленые и желтые, и букеты спаржи, перевязанные белой веревочкой, с розой в середине каждой связки. Он привез букеты нарциссов и высокие пышные ветви сирени, которые раскачивались над его головой, когда он втолковывал мне: — Мы обходимся тем, что дает земля. Этим всегда можно обойтись. Если у человека есть больше, чем нужно, чтобы приготовить ужин и отложить кое-что на завтрашний обед, — у него что-то лишнее. А из-за излишков теряешь суть вещей. Лишние припасы, лишние деньги — все одно. У нас, в общем, только то и есть, что мы находим или растим. Чтобы жить землей, человеку нужно умение и благочестие. Остальное решают боги. Если только повара не берут дело в свои руки. А когда за дело берутся наши повара… ну, ты же пробовала, что они могут сотворить, верно? Они — ровня богам, тоже творят чудеса.
— Я тоже повар, — ляпнула я и тут же пожалела, что не промолчала.
— Ба, какие в Америке повара! Сплошь ʼamburʼgere е ata dogha.[2]
Я знала, когда защищаться, а когда молча улыбнуться. Сверкнула широкой ухмылкой и обернулась к торговцу сырами, расположившемуся за прилавком напротив. Попросила килограмм круглого марцолино — мягкого белого пекорино, всего нескольких недель выдержки, и клин другого, более старого.
— К меду, — пояснила я.
Он выбрал за меня, отрубил золотистый ломоть от огромного круга, обломал твердую корочку и взвесил сыр.
— Вы платите за сыр, а не за корку. Корку вы есть не станете, — заметил он, — хотя я ем. Варю в супе. Она обогащает вкус овощей, а сама размягчается, чуть не тает. Я ломаю ее вилкой — veramente un boccone da prete, настоящее лакомство для священника, — рассказывал он, заранее зная, что мне тоже захочется положить в свой суп корку. Он уже завернул ее и подал мне вместе с сыром. Этакий Парсифаль в джинсах и сапогах, услужливый, вежливый, честный — он пожертвовал стоимостью корки из рыцарства.
На краю рынка, у Виа делла Коституенте, перед церковью Сан-Роко стоял прилавок. Хозяйка была так хороша, что казалась живой частью старого каменного церковного фасада, блаженным ангелом, завернувшимся в длинную серую шаль. Ее не поседевшие еще длинные волосы сколоты в каштановый узел и казались странно молодыми над этим древним, морщинистым от солнца лицом. Я шагнула к ней, подальше от Гаспара и поругания американской кухни. Мне хотелось взглянуть, чем она сегодня торгует. Перед ее прилавком выстроилась длинная очередь, и я встала последней, радуясь, что выпало время полюбоваться ею. Она благоуханна, как грибы, полевые травы и свежая репа, которую она взвешивала на ручных весах. Я подозревала, что она не умеет читать и считать, потому что любой товар у нее стоил 2000 лир. Покупатели называли ее Томазина. Она неизменно складывала свой товар в натюрморт: если продавала розы, то одну выдергивала из кувшина и клала на фоне салатных листьев с красными прожилками. На место проданной. А когда продавала яйца — завернутые, каждое отдельно, в газетную бумагу, с празднично закрученными кончиками — их тоже надо было разложить заново. Покупатели ждали, пока она достанет новое яйцо из корзины под прилавком, разложит четвертинку газетного листа, завернет в него яйцо и закрутит кончики. Томазина — нежная жрица, совершающая богослужение. Вот старик спрашивает, есть ли у нее сегодня редис, и она нагибается, отводит складки материи, покрывающей прилавок, перебирает свои запасы и выныривает, смеясь:
— Ессо! Вот!
Дюжина розовых редисок болтались на зеленых хвостиках, каждая — с ноготь большого пальца, с приставшей землей. И она, и старик залюбовались. В другой руке она держала перевернутый кочанок цветной капусты, длинные листья свисали, как уши спаниеля. Она бережно уложила редис на салатный лист, освободив руку, чтобы отогнуть листья капусты, открыв маленькую, как у младенца, головку, белую, как камелия: мать, разворачивающая пеленки новорожденного сына.
— Vedi che meraviglia? Видишь, что за чудо?
Другое рыночное утро. Томазина, в свежем белом полотняном фартуке поверх длинной черной юбки, в толстых черных чулках и в черных резиновых сапогах, связывала лиственные стебли артишоков в снопы такой красоты, что мне захотелось привезти такой Миранде, повесить над входной дверью. Американец с логотипом «Ральф Лорен» на штанах, рубашке и крутке, в шляпе — голубой пластиковой нахлобучке, единственном отступлении от моды — очень громко обращался к Томазине, как многие туристы, пытаясь громкостью восполнить недостаток слов. Он хотел узнать, как готовят артишоки. Я чувствовала, что она понимает вопрос, но предпочитает игнорировать его, преспокойно отделяя шесть артишоков от огромной связки, веером раскладывая на своем столике и обматывая бечевкой, пока «Ральф» в нарастающем крещендо все снова и снова повторял вопрос. По-разному переставлял слова. Дополнял пантомимой. Сперва сделал вид, будто что-то мешает, потом поднес пальцы ко рту и пожевал. Томазина на него и не смотрела. Должно быть, Ральф не привык к подобному сервису, потому что он обернулся и проревел, закатив глаза:
— Здесь что, никто не говорит по-английски?
Я могла бы прийти на помощь и перевести его вопрос Томазине, но его раздражительность была не к месту. Здесь Италия, а в Италии говорят по-итальянски. И я промолчала. «Ральф», довольно нетерпеливо, выхватил артишоки из маленькой загорелой руки Томазины и выложил на прилавок 2000 лир, предоставив ей подбирать деньги, вместо того, чтобы вложить прямо в руку. Может, он не знал, что бросать человеку деньги невежливо, лучше отдавать в руку. Признак воспитанности.
Чуть позже Томазина, связывая артишоки для меня, сказала:
— У нас нет рецептов. Мы готовим по памяти. Мы смотрели и слушали, как готовят наши матери и бабушки. Мы не учились готовить, а перенимали у них умение стряпать и печь по наследству, как цвет глаз у отца и форму подбородка от матери. Как само прошлое, которое питает нас не меньше, чем еда. А все остальное — по наитию. В нашей жизни мало сохранилось незыблемого, но искусство готовить, по-моему, осталось. Застряло в истории, как меч в камне, хвала Господу. Но как я могла объяснить такому, как он, про наитие?
Она смотрела на меня, потрясая перед собой сложенными будто для молитвы руками. Этот жест, помимо десяти тысяч других значений, сообщал: «Больше говорить не о чем». Томазина поняла не только вопрос — она, пожалуй, поняла и человека.
Однажды утром я подошла к ее прилавку, когда Томазина доставала вишни, крупные, как грецкие орехи, и девственно розовые, из дуршлага для пасты и выкладывала их на маленький матовый серебряный поднос. Я попросила ее выбрать мне дыню — на обед — из пирамидки, сложенной рядом с похожим на рог изобилия газетным кульком со сливами, синими от легкого воскового налета. Она разобрала пирамиду, вытащила и потеребила стебелек каждой дыни, сокрушенно покачивая головой. Осмотрев пупок каждой, она взглянула на меня, словно хирург, сообщающий дурное известие.