Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я задумался. Танцевать перестали.
— И что же дядя, Саня?
— А, да. Такой седой боевой капитан, любит очень говорить «сыночек», курит всегда папиросы и при этом затягивается вот так. — Я показываю как, и она улыбается. — А дым выпускает вот так, — она еще больше улыбается. Я рад, что она отошла от Ленинграда.
— Дядька у меня, правда, забавный. В войну он был капитаном подводной лодки, она сейчас стоит в морском музее. Во время блокады перевозил по замерзшему Озеру части, подразделения, снаряды — подо льдом. А немцы прилетали и бомбили Озеро по два раза в день, сбрасывая глубинные бомбы. Ему везло. Один раз лазарет моего отца вышел к этому озеру. Ну, они встретились, поцеловались. А когда папа собрался с ранеными в подлодку, дядя-капитан везти наотрез отказался. Послал его верхом, на машине, вдоль берега, хотя это было опасно. И объяснил: взорвется мина, я один погибну, ты останешься, а если вдвоем погибнем — отец мне этого не простит. И папа верхом поехал. А отец у них, мой дед, крутой был. У него была такая воспитательная манера. Раз в неделю он брал палку, клал одного из них на лавку, а остальные четыре брата держали за руки и ноги. И он дубасил. Потом очередь менялась и бил другого, а побитый уже держал. Это было чисто профилактически плюс за разные провинности — бил обязательно. Зато людьми выросли. Отец мне все говорит, что он мало «дубасил» меня, оттого я не получился. Ты дочь не бьешь?
— Что ты, Санечка?! — У нее даже глаза расширились от такого предположения.
Я потушил тлеющую сигарету.
— А меня отец бил до конца школы.
— Бедный мальчик, — говорит она, и я вспоминаю тогда. Он клал меня поперек дивана и порол голого, со всего размаха. Если б не мать, прибил бы когда-нибудь. Боялся я не боли от ремня. А его неистовства и крика, когда он бил меня. Животность страха тошнила меня. Может, он был прав, иначе вообще каким-нибудь подонком вырос. (И сейчас не лучше. Но все-таки.)
— Дядя провоевал всю войну, дослужился до капитана первого ранга, должен был получать контр-адмирала. И как-то рассказал анекдот на лодке, безобидный совсем, кто-то из офицеров или матросов заложил его, а он к ним относился как Бог. Ты ж знаешь сталинские дела, сажали как черешню. Получил он десять лет, звание сняли, разжаловали. Семь лет отсидел, реабилитировали да списали. Толку было от этой реабилитации, если он сахарный диабет заработал да зубы повыпадали. Оттого он и курит так забавно…
— Да, грустно, Санечка. Мой отец сам чудом уцелел тогда, хорошо, что был в невысоком звании и не претендовал.
Я закурил новую сигарету и глубоко затянулся.
Ног я еще не чувствовал, зато времени, наверно, было полдвенадцатого. А она сидит как ни в чем не бывало. И не собирается никуда.
Я допил свой чай, а заказывать мне не хотелось. Пока дозовешься официантку, пропадет вся охота.
Она говорит:
— Саня, я съела пять пирожных, и все ради тебя, но, если мне предложат взять в течение года еще хоть одно сладкое, я умру безвозвратно!
— Наталья, — смеюсь я. — Я же шутил, не ешь, конечно! — Я смотрю на нее: она съела пирожные ради меня. Она сейчас такая бедная и, наверно, такая сладкая.
— Наталья, можно я поцелую твою руку?
— Даже меня… — мы целуемся через стол.
И хорошо, что темнота, я считаю глупым целоваться при людях.
Ее губы завораживают меня. Они такие, что хочется целовать их все время, долго. И не останавливаться.
Мы отрываемся друг от друга и смотрим, не понимая.
— Наталья, ты… — говорю я.
— Санечка…
Я оставляю деньги и «чаевые» на столе, мы идем одеваться. Когда я опускаю руку за номерком в карман, там уже лежит пачка сигарет, я понимаю, что со стола.
В дверях меня догоняет официантка — думаю, не заметила денег на столе, сейчас ор начнется, — и протягивает мне коробочку: ваши пирожные. О Господи, не избавиться, заказал на свою голову. Наталья улыбается, но в ее улыбке тоже есть что-то смущающее — видно, много съела сладкого.
Выходим из тепла на мороз. Я иду с этой дурацкой коробкой и не знаю, куда ее девать. Ноги мои еще не отмерзли до сих пор, а руки уже замерзают.
— Наталья, я выброшу их.
— Нельзя, Санечка.
— Но я замерзаю.
— Нельзя. Давай я понесу, — она смеется и забирает коробку у меня. Я моментально засовываю руки в карманы дубленки.
Мы идем по Ленинскому проспекту, который пуст и бел. Который сейчас час, думаю я. Смотрю на столб, и ужас охватывает меня: пять минут первого.
— Наталья, ты знаешь, который час?
— Нет, — отвечает она.
Я показываю ей на часы.
— Поздно, — говорит она.
— Тебя никто нигде не ждет? — спрашиваю я.
— О, я и забыла про него. Спасибо, Санечка.
Она ищет в сумке, остановившись, две копейки. Даже не волнуется, что она ему будет говорить. Волнуюсь я.
— Я ему позвоню сейчас, что-нибудь придумаю, хотя действительно поздно. Но я не хочу уходить от тебя, — говорит она.
Заходит в телефон-автомат. Я отхожу дальше от телефонной будки. Отхожу максимально далеко, чтобы не слышать ни слова. Не могу, когда выдумывают. Хотя это Наталья. Я понимаю, что так надо и это ради меня. Я бреду мелким шагом, переваливаясь с пятки на носок, а ноги не согреваются.
Она нагоняет меня и говорит:
— Все в порядке, Саня. Его вообще нет дома, я забыла, что сегодня у его друга день рождения и мы должны были идти.
— Что ты скажешь потом, Наталья? — Я опять быстро закуриваю в ладонь на ветру.
— Не знаю. Сама не знаю…
— Я не хочу неприятностей для тебя, ты слишком…
— Знаю, Санечка, знаю. Спасибо. Не думай об этом, не переживай, тем более из-за меня, — она целует, остановив меня. Мы целуемся, не отрываясь, посреди Ленинского проспекта. А моя сигарета сгорает, не выкуренная. Оказывается, не так плохо: целоваться на улице. Впрочем, с ней мне нравится все, даже целоваться.
Мы трогаемся дальше. Полночная Москва, полночная Наталья, у меня прекрасное настроение, ее рука гладит мою в кармане, и только ноги — замерзают окончательно.
Не дойдя до Октябрьской площади, я беру такси, или убейте меня!
— Наталья, поздно уже очень.
— Да, Санечка, отвези меня домой.
— Фрунзенская, — говорю я, и мы целуемся, до умопомрачения, забыв про всех.
— Наталья, — шепчу