Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Николай Иванович Дашков. Токарь с сорокалетним стажем.
Честно говоря, я и сам не знал, с чего начинать, о чем писать? Ну прожил жизнь человек: армия, война, завод. В самом деле, ничего особенного, знакомая биография. А что, если просто потолковать по душам, побеседовать — чем жив человек, что его волнует. Глядишь, и всплывет нечто поучительное. Жизнь — всегда загадка. Открываешь для себя человека, словно некий незнакомый мир, где даже пустяк вдруг оказывается неожиданным, весомым, а привычная на первый взгляд ситуация таит новизну, как все, что пережито не тобой, другим.
Так оно, собственно, и вышло.
Я обосновался во дворе, в беседке. Неприхотливый гость, наотрез отказавшийся от цивилизованного уюта в доме, благо была июльская пора, духота спадала лишь по ночам, и тогда земля начинала дышать прохладой, в которой мешались запахи огородной зелени. Засыпающий городок. Тишина окраины, непривычная, густая, перехватывающая дыхание, точно рождала в теле невесомость, подымая к неестественно близким звездам.
В беседке этой и потянулись наши вечерние беседы под цвеньканье птиц и неистовые вскрики соседских петухов. Разговор завязывался как бы сам собой, и постепенно один за другим возникали клочки, осколочки жизни, из которых складывалась некая мозаика, и рисунок ее то радовал, то огорчал. Мы все больше свыкались, понимая друг друга с полуслова, и уже на второй день, отбросив пустые условности, Дашков стал называть меня Семенычем, я его — Иванычем.
Это все-таки чудо — человеческое общение, когда сходятся родственные души, до того не подозревавшие о существовании друг друга, и чужие прежде люди становятся друзьями. А может быть, помогло то, что оба прошли войну, не всю, половинку, а все же задели, да так, что и до сих пор помнится; или то, что в частых моих командировках приходилось подальше откладывать блокнот и ручку и работать заодно со всеми — и точить, и сваривать, и мосты строить, ну и конечно, жить под одной крышей в общежитии, в палатке, в вагончике — одним словом, вписываться в коллектив, как сказал один мой шеф, сам никогда не пробовавший, что это такое — вписаться.
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
— Здоро́во, Семеныч.
— Привет, Иваныч.
— Ну что у нас сегодня, тары-бары?
— Надо бы…
— Светло еще, хорошо бы огурцы окучить маленько. Вот возьму тяпку.
— Тогда бери и на мою долю.
— Вольному воля.
— А что ж, после смены сразу копать?
— А вот я недавно читал. Кажется, Белинского слова: перемена занятий — отдых.
— Чернышевский.
— Все равно, дельно сказано. Ну давай, пошли, а Надя нам кваску поднимет холодного.
Знаменитый этот, нескончаемый квас жена Дашкова — Надя готовила каким-то особым способом, выдерживая в погребе, во дворе. Он пахнул свежей рожью, хмелем и еще чем-то непередаваемо домашним: хватишь кружку — дух захватит. Трехлитровая банка была неизменной спутницей наших бесед. Поначалу Иваныч, как полагается — гость в доме, — выставил пол-литра белой. Да гость оказался непьющий, и хозяин тоже: вот была потеха, когда оба, сморщась от глотка, соблюли этикет и отодвинули зелье подальше. А Надя-то как была рада — трезвые мужики!
Я спросил его, что он больше всего ценит в человеке. Шаблонный, заученный вопрос, какие задают телерепортеры прохожим на улице, задают впопыхах и, должно быть, сами краснея при этом, хотя точно утверждать не могу, телевизор у меня черно-белый.
— Не знаю, — пожал он плечом, видимо, испытывая затруднение от невозможности высказать одним словом то, что неохватно мыслью. — Мать считала — доброту… Ты у меня, Коленька, добрый… Потому что вечно мне нагорало из-за других. Особенно из-за Вальки, старшего брата. Нас в семье было трое. Валька — старший и озорник не дай бог. Однажды, помню, сломал отцов меритель. Ценный инструмент, очень им отец дорожил, как всякий хозяйственный токарь. А Вальке захотелось узнать, как он сделан. Разобрал, а при сборке то ли одна деталь оказалась лишней, то ли чего-то не хватило. «Кто напакостил?»
Все молчат: отец суров, и ремень у него несладкий. Я и вызвался — пожалел братца, ну мне и влетело. Еще помню, тятя приговаривал: «Добренький! Не в доброте правота, а в правоте доброта».
Видно, понял, чьих рук дело, а мне, стало быть, поделом. Не играй в благородство. Ты сыграешь, а другой плясать пойдет. Так всю жизнь и пропляшет. А что? Я тогда много думал, кто прав? Отец меня учит уму-разуму за Валькино любопытство. Любопытен, а не признался, струсил, а я, выходит, труса защитил. Вот тебе и доброта. Да, учитель мой первый… Иван Евтеич.
Это он отца назвал — по имени-отчеству, с уважением в голосе — и на время замолк, знакомо, с какой-то отрешенностью, словно бы вглядываясь в даль, в далекое свое детство…
Домишко под Коломной, в стайке корова, десяток ульев во дворе, выходившем к кустарникам, к речке Коломенке. Здесь он родился. Об этом я узнал еще утром, когда Николай Иваныч, решив проветриться перед сменой, показывал мне окрестности, поля, песчаные отмели Москвы-реки и Оки и травяные берега этой самой Коломенки. Прежде, еще при хозяевах, рабочие Коломенского завода селились в деревнях. На жизнь не хватало, и то, что давал клочок земли, было им приварком. Дом с усадебкой остались от деда, привычка ковыряться в земле да нянчить пчел — тоже от него. Детишкам — лакомство. А в тяжелое время семье подспорье.
— О чем задумался? — спросил я Николая Иваныча.
— О пчелах. — Он усмехнулся как-то невесело, отхлебнул квасу, точно залил им горчинку. — Пропали пчелы, еще в зиму сорок первого.
— Замерзли?
— Наоборот… Понимаешь, в такой строгости при отце, все ж не выросли сухарями, жмотство тоже нам было чуждо. Но цену копейке знали, как нормальные рабочие люди. Нелегко она давалась, трудом. А тут война пришла, наши отступили к Кашире, у деревни стали рыть окопы, огневые позиции, ну, солдат по хатам определили. Обогреть их надо, значит, топи жарче, а пчелы-то в подполе, в самой своей температуре. А тут стирать, портянки сушить, топи и топи. Мать говорит: «Коль, задохнутся пчелки. Может, сказать солдатам, поймут». — «Поймут, а говорить не надо».
Наверное, я к тому времени сильно повзрослел,