Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14 февраля 1915. Москва
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской.
‹…› Какое счастье, что мы с тобой так хорошо дополняем друг друга. Мне ужасно приятно, что первый рай вышел коктебельским, а этот второй будет эмблемой нашей будущей жизни. ‹…›[215]
Однажды во время работы к Оболенской зашел ее настоящий учитель – К. С. Петров-Водкин, который пожелал увидеть ее работы. Юлия Леонидовна не может не написать об этом Константину Васильевичу, но осторожничает, говоря о случайности встречи, не желая вызвать ревностного беспокойства своего друга: «Дорогой мой, только что собралась я приняться за эскизы и даже начала выводить на бумажке что-то несообразное, как пришел Петров-Водкин. Пили чай, потом он пожелал что-ниб видеть. Я сказала, что могу показать только летние этюды; пока я их искала, он увидел рай за ширмой, чего мне очень не хотелось. Отчасти я успокоена, т. к. первые слова его были – дайте это нам на “Мир Искусства”. После он сказал, что это очень красивый узор, заметив только насчет черного верблюда, что его силуэт нужно сделать потоньше. Тогда я показала и львов. Он сказал, что это – фриз, что много Египта и по цвету, пожалуй, еще лучше. Потом смотрел этюды и хвалил. Это не значит, что завтра он не обругает меня кому-нибудь, но он все хотел прислать ко мне Добужинского, чтобы тот взял что-ниб на “Мир Искусства”. Я сказала, что все обещала тебе, но боюсь, что он все-таки его пришлет»[216].
Кандауров встревожен – покушение на его Галатею! – и ей приходится успокаивать его: «Смотрел при этом львов – но все мои даже летние этюды принимал за темперы и, узнав, что масло, с гордостью говорил: “Молодец!” При этом вспомнил красного коня своего. Явно, что понравилось»[217].
Тень ревности прошла быстро. Похвалы Петрова-Водкина были важны для Оболенской, но это школа, и она осталась позади. «Гениальность» кандауровского ящика с игрушками состояла в другом. Константин Васильевич сумел найти тот материал, с которым художнице было легко и радостно, настроил на сказку, где она была собой. С этого точного психологического хода началось настоящее воспитание мастерства. «Я давно мечтала о том, чтобы живопись стала моим языком, – но на деле выходило иное; она была отдельно, а я с моей жизнью отдельно. Теперь я каждую вещь пишу, как письмо тебе, и знаю, что ты все прочтешь, как буквы. Поэтому живопись слилась с моей жизнью, стала моей душой. ‹…› Теперь я иду в рай и, зная, что встречу там тебя, забываю о своем неуменье и даю все, что могу. Забыв страх за свои силы, я иду в Египет, зная, что встречусь там с тобой. Все это плохо и робко, но я надеюсь, что если ты не оставишь меня, я привыкну и буду лучше говорить на этом удивительном языке, совсем свободно и легко»[218].
…Шум большой, и все ждут выставки…
Кульминацией совместных творческих усилий стала «Выставка живописи 1915 год», открытая в Москве 26 марта названного года. В организационном плане это был исключительно проект Кандаурова, который задумал представить публике новое искусство как некий мейнстрим, в рамках которого, как ему виделось, могут сосуществовать работы разного рода, но талантливые и яркие.
Действительно, события, сдвинувшие весь ход русской жизни с обычного пути, сдвинули и искусство. Оно оказалось в промежутке между прошлым и будущим: то, что еще недавно казалось актуальным, уже не находило отклика у зрителя, желавшего нового мирочувствования и ждавшего чего-то другого от искусства, прежде всего – более ярких и сильных впечатлений.
Кандауров отлично это понимал. Ядро выставки должны были составить художники «Бубнового валета», обладающие мощной взрывной силой: М. Ларионов, Н. Гончарова, И. Машков, П. Кончаловский, А. Лентулов, А. Куприн, В. Рождественский, Р. Фальк и другие. Без них, уверен Кандауров, не может обойтись ни одна современная выставка. И хотя «односторонность» «валетов» смущает Константина Васильевича, он надеется уравновесить их работы не менее интересными вещами М. Шагала, Л. Бруни, П. Митурича, Н. Альтмана и новой «женской» живописью в лице Ю. Оболенской, Н. Лермонтовой, М. Нахман, Н. Любавиной, С. Толстой, В. Ходасевич, В. Шехтель. «Выставка будет сильная, и если все будет так, как я хочу, то произойдет взрыв среди художественных об. Середины не будет, будут или ругать, или хвалить. Лучше всех будут женщины-художники»[219].
Итак, художественное чутье и опыт галериста, ориентирующегося на новое, модное, современное, увлекло Константина Васильевича далеко в сторону от «Мира искусства», чьи интересы он представлял в Москве. Более того, его выставка оказывалась альтернативной по отношению к выставке «мирискусников», которая должна была состояться той же весной в Петрограде, – к участию в ней и приглашал Оболенскую Петров-Водкин. Поэтому Кандауров тревожится о том, как будет принят его проект, скрывая свое беспокойство за театральным жестом: «‹…› затеял я большое интересное дело на пользу молодым художникам, и если будет удача, то все генералы от живописи получат удар кинжалом по самую рукоятку. Не смейся над моей кровожадностью, т. к. это слова Островского ‹…›»[220]
Замысел, как следует из переписки, возник прошедшей осенью, когда Кандауров обращается к Оболенской с просьбой о рекомендации ее товарищей по школе для участия в выставке и добавляет: «Если я что задумываю, то, конечно, все для тебя»[221].
В предстоящем живописном концерте Оболенская должна исполнять, как ему хотелось, одну из ведущих партий. Поэтому Константин Васильевич так настойчиво и эмоционально убеждает Юлию Леонидовну в ее таланте, необходимости работать, быть уверенной в своих силах. Его письма этого периода – часто большого формата, прозванные за то «простынями», отличаются даже не красноречием – особенной заклинающей интонацией: «Милая и дорогая девочка, меня пугает у тебя потеря веры в себя и в свою работу. Я не хочу об этом слышать и думать. Ты большой и сильный художник, а потому изволь знать, что все твои работы прекрасны. Если ты не бросишь свои сомнения, то мы не сможем ничего сделать. ‹…› Пусть осенит тебя моя любовь, пусть охранит она тебя от невзгод и мелочей жизни и да благословит тебя Бог»[222].
Юлию Леонидовну ее «первый бал» страшит. «Твою выставку считаю огромным и нужным делом, прекрасным, и желаю успеха самого необыкновенного. Верь мне, что если я боюсь принять участие, то только для ее успеха, а не по небрежности. Да ты знаешь сам, как мне дорого это начинание и как дело для искусства и как личное твое дело – вдвойне. Если бы у меня хоть имя было, я бы с такой радостью помогла тебе, а теперь мне так страшно»[223].