Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, мама говорила мне, что я родилась в 1934 году, мне не четырнадцать, мне семнадцать лет!
— Все, прекрати, Моник. У тебя есть имя, этого довольно.
Мне плевать на их имя. Мне было шесть лет, когда у меня украли моих родителей, их любовь и мое имя. Мне было семь лет, когда мне пришлось спасать свою жизнь. Я цепляюсь за эту уверенность, и на несколько месяцев все остальное становится неважно. Правда обо мне — в моих сильных ногах, привыкших идти и бежать. В моем животе, полном волчьего голода, в моих крепких белых зубах, жевавших все. Я храброе и сильное животное, я научилась сама себя защищать, нападать, выживать.
У меня нет ничего общего с этой Моник Валь, которую поместили в местную школу, чтобы сделать из нее монахиню или учительницу!
Святоши дали мне стены и крышу над головой, они кормят меня, и я буду пользоваться этим до тех пор, пока они не потеряют право меня запирать. Возможно, по их критериям я плохая девочка, но, несмотря на то, что они говорят, будто желают мне добра, я прекрасно знаю: они хотят меня уничтожить. Как всегда: не надо быть еврейкой, нужно забыть про Мишке, про волков и про все остальное.
Но я никогда не забуду.
Мои воспоминания о доме, который я искала на улицах Брюсселя, одновременно четкие и расплывчатые. Самая яркая картинка — тот момент, когда мы в первый раз входим в квартиру. Мама берет меня за руку, и мы вдвоем стоим в комнате после того, как поднимались по лестнице. Там есть большое светлое окно, а еще та самая лошадка, которую я назвала Жюль. Я знаю, что в тот момент, когда увидела ее, я отпустила мамину руку, подошла и обняла игрушку. Эту старую лошадку, конечно, просто забыли там, но у меня не было ничего, поэтому она была замечательной.
Квартира пахла пылью, комната была практически пустой, честно говоря, я ничего не помню из того, что в ней находилось, кроме кровати и стола.
Иногда я опасаюсь, что, стараясь вспомнить, придумаю вещи и предметы, которых на самом деле не было. Я снова вижу себя в квартире под кроватью, иногда я залезала туда, чтобы играть, иногда — чтобы спрятаться. Порой я была очень пугливой (совсем как животное, которое нервничает, когда нервничает его хозяин), потому что моя мама тоже чего-то боялась. Я так сильно грызла ногти, что иногда у меня болели кончики пальцев.
Я вижу, как солнечный луч проникает через окно, он приносит мельчайшие частицы пыли, а я голодная и хочу съесть этот луч, я выбираюсь из моего укрытия, открываю рот и проглатываю маленьких воображаемых животных из света.
Мы жили в бедном квартале. О нем не осталось ничего, кроме нескольких мимолетных, чаще всего чувственных образов, которые быстро исчезают. Я часто спрашиваю себя: почему в моей памяти нет ничего о том, что я знала и где я жила до этого дома, почему я ясно помню лишь светлую комнату и квадратное окно с балконом? И хотя в дом проникал солнечный свет, все же это была узкая улочка, и совсем близко я видела другие серые дома, и, наверное, поэтому мне категорически запрещалось выходить на балкон.
Когда я подросла, я залезала в тесный и темный шкаф для швабр, сидела там, скрючившись, и плакала. Даже если я слышала, что меня зовут, я не шевелилась: я была озорным ребенком и хотела, чтобы за меня волновались и меня искали. А однажды я поступила иначе, больше не могло быть и речи о том, чтобы плакать. Теперь если мама говорила мне: «Я больше тебя не люблю», потому что я действительно делала какую-нибудь глупость, я отвечала: «Ладно, тогда я буду любить себя сама!» Уже тогда во мне проявилась бунтарка.
Я не выносила этот запрет выходить на балкон: «Почему остальные ребята гуляют на улице, а мне нельзя даже на балкон выйти?» Я забралась туда один-единственный раз… несмотря на запрет. После этого случая чувство вины останется со мной надолго: именно в тот момент кто-то мог заметить меня и донести на нас.
Я умирала от желания высунуться на улицу и смотреть на других людей, на фонари, на жизнь снаружи. И я развлекалась тем, что плевалась в прохожих с балкона. Должно быть, мне тогда было шесть лет… Папа, который вышел на улицу, заметил меня и сильно отругал. Он очень разозлился:
— Ты не должна так поступать! Ты не должна показываться!
Я слышу мамин голос, тихий и нежный, спокойный и очень мелодичный, с русским акцентом. Она звала меня «Мой любимый ангелок».
В тот день она попыталась объяснить мне, почему я не должна выходить на балкон:
— Это опасно, мой любимый ангелок… постарайся понять…
Я не понимала и не чувствовала ничего, кроме огромной несправедливости.
У меня создается впечатление, что папа был, скорее всего, как я, то есть плотный, широкоплечий, с твердым, решительным и немного грубым голосом. Я вижу его широкое лицо, короткие волосы, зачесанные назад, и широкий лоб. Он бывает дома меньше, чем мама, с которой я провожу все дни напролет. Она не выходит из дому, мы немного узники в этой комнате, я всегда либо возле ее юбки, либо под кроватью — мечтаю.
Папа часто говорил ей: «Мне очень жаль, что тебе приходится жить в таком месте!»
Мама, скорее всего, была из хорошей семьи. У нее были длинные запястья, тонкие руки, она не из тех женщин, кто привык заниматься домашним хозяйством.
Я обожала маму и хотела быть похожей на нее. Я помню ее красивые, черные как смоль волосы, темные глаза, матовую кожу, сейчас я бы сравнила ее с цыганкой. Она была худенькой, хрупкой и милой, а я — неповоротливой светловолосой девочкой, со смуглой кожей и папиными светлыми глазами. Я очень огорчалась из-за того, что не была на нее похожа. Мама очень любила рисовать и часто изображала мое лицо. Я считала себя простоватой, плотной, грубой, каким-то недоделанным мальчиком. Еще я была очень эгоистичным и ревнивым ребенком, особенно в присутствии их друга. Жиль — единственный посторонний человек, который приходил в эту квартиру и время от времени приносил еду. И если он говорил: «Послушай, когда твой папа уйдет, я останусь с твоей мамой!» — я решительно выталкивала его наружу, а он явно насмехался.
Кто был этот Жиль? Друг, который регулярно приходил и каждый раз приносил еду. У него были очень гладкие напомаженные волосы, худое лицо, с выражением хищной птицы. Они с папой выходили вместе, и мамино волнение становилось ощутимым. Мне казалось, что она боится за него. Перед уходом папа непринужденно говорил маме: «Все будет хорошо, не волнуйся». Он успокаивал ее.
Жиль — единственный человек, которого я помню, не считая учительницы. Папа отводил меня в класс, но очень редко, и я спрашиваю себя: быть может, меня оставляли в школе, чтобы защитить — когда чего-то опасались или в квартире должно было что-то произойти? Я была в классе с детьми не моего возраста, они были старше, меня всегда сажали рядом с учительницей, возле ее стола. Гораздо позже я попыталась найти эту школу. Я запомнила широкий тротуар, козырек, три ступеньки из серого стертого камня, но обнаружила узкий тротуар с большим защитным металлическим ограждением, и ступенек там больше… И все же мне кажется, что она похожа на ту, которую я запомнила: на углу улицы, где мы жили, где ездил 56-й трамвай.