Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, — последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению — чуть выше среднего, — должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.
Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»
Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы — никто же не умер.
Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона[6]: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave[7]. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.
Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.
Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.
Я прибыл в траурный зал самым последним. По лицам присутствующих, взирающих на меня, было понятно, что подобное опоздание неприлично для удрученного отца, каким мне, по их предположениям, следовало быть. Они скорее с осуждением, нежели с сочувствием, оглядывали мой спортивный костюм и мятую футболку. Особенно мой отец, который явился в сопровождении Кати, своей новой невесты, не то русской, не то украинки. Он вырядился обратно пропорционально тому малому интересу, каковой у него всегда вызывал Клеман: новая белая сорочка, которую он не заправил под ремень, чтобы полы скрывали раздражающие его (но не настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от сливочного масла и пива) валики жира; легкие хлопчатобумажные брюки — светлые, но не слишком, хорошо подходившие как к обстоятельствам, так и ко времени года; изящные кожаные туфли, такие мягкие, что буквально обволакивали ступню от большого пальца. Этакий наигранно бесшабашный шик старого фотографа-соблазнителя, так и не решившегося стать дедушкой. Клеман никогда не знал, как его называть: дедуля, деда, дедушка, дедуся — или никак, разве что просто Клодом, как все.