Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже быть отцом оказалось для него столь обременительно, что он никогда не мог уделить Анне и мне каплю внимания или выслушать нас, не думая о чем-то своем: о женщине, фотографии, которую надо сделать или отправить в журнал. Он не был способен даже поиграть со мной: утомившись через полминуты, он прекращал игру. А когда я был в возрасте Клемана, оказался не способен уберечь меня от зрелища своего нагого тела с тощими ягодицами, совокупляющегося на песке крошечной пустынной бухты на Корсике.
— Побудь с сестрой в лодке, — сказал он мне с похотливой развязностью. — Побудьте вдвоем в лодке, а мы с Натали немного прогуляемся.
Или с Мирей, Региной, Катрин — уже не помню. Ему не могло прийти в голову, что после сорока пяти минут его отсутствия, забеспокоившись, я, по всей вероятности, оставлю Анну в лодке, тоже нырну и проплыву те тридцать метров, которые отделяли нашу посудину от побережья. И что, оказавшись на берегу и не найдя его, осмелюсь пойти на поиски отца чуть дальше, за скалы. И что через несколько минут, взобравшись на первые каменные уступы, окружающие бухту, ведомый опасным инстинктом, намереваясь двинуться в узенький проход — нечто вроде карманного пляжа, пляжа-уродца, кое-как угнездившегося среди крутых уступов берега, перед следующими скалами, в изумлении разинув рот, обнаружу тощую бледную задницу собственного папаши с парой мощных красноватых яиц, тяжело двигающуюся между раздвинутыми ногами какой-то Николь, Роланды или Шанталь. После стремительного знакомства этим же утром под предлогом пару часов неподвижно позагорать с обнаженной грудью на носу лодки, не одарив нас с Анной ни единым словом, улыбкой или хотя бы взглядом, барышня оказывается раскинувшейся на песке, задыхающейся и дрожащей столь же ощутимо, как почва при землетрясении.
Прошло больше четверти века после Мирей, Николь, Шанталь, Соланж или Мари-Жозе. А теперь Катя, по меньшей мере на тридцать пять лет моложе моего отца, так вот, эта самая Катя, поскольку я уже вышел из возраста, когда меня можно было не замечать, и у меня появилась растительность в паху и пара мощных яиц, вопреки тому что жизнь только что без предупреждения повернулась ко мне спиной, бросала в мою сторону взгляды, взывавшие к моему желанию. Эта русская, украинская, эстонская или литовская — уж не знаю — Катя, недовольная тем, что стоит в комнате ожидания крематория Пер-Лашез, накрашенная и одетая, будто собралась на танцы, прощупывала почву, несмотря на мое горе. «Отец, а почему бы еще и не сын, ну-ка, пока я здесь, — вероятно, вертелось в ее мозгах. — Сынок понеряшливей папаши, не такой богатый, но и не такой пузатый, и, уж во всяком случае, помоложе, чем не стоит пренебрегать».
Не менее осуждающий взгляд у Элен, матери Клемана, пришедшей в сопровождении родителей и своего огромного и прямого как палка Жан-Пьера, в темном костюме и черном свитере «Лакоста», заправленном под ремень серых брюк. Жан-Пьер создал линию туалетных принадлежностей для собак. Деньги и преуспеяние, коттедж в Этрета, «Сааб-900» с обитым кожей салоном и почетный гандикап в гольфе позволяли ему великодушное сочувствие. Однако он не слишком доверял мне, полагая, что я был не тем мужем, который нужен Элен, и почти не пытался скрыть недовольство, которое вызывала у него богатая гибкость моей речи, мое чувство юмора и искреннее безразличие ко всему, чем он обладал: «саабу», гольфу и каникулам в Сен-Барте или Хаммамете.
Так вот, осуждение в запавших глазах Элен, в ее взгляде, таком же угасшем, как мой, при виде меня сразу пропало, но не настолько, чтобы положить конец, хотя бы временный, нашей длящейся семь лет холодной войне. Недостаточно для того, чтобы броситься в объятия друг к другу и всеми слезами нашего сердца оплакать ребенка, которого мы вместе создали и начали воспитывать. Недостаточно для того, чтобы перестать злиться на меня за то, что в один прекрасный день в суде по семейным делам я получил право на опеку Клемана. Чего она, похоже, так и не простила Клеману, который сам попросил этой опеки в столь раннем возрасте. В глубине души она не смирилась с тем, что Клеман предпочел комнатку на пятнадцатом этаже безликого здания украшенным лепниной и резьбой ста двадцати квадратным метрам в османианском особняке в Венсенне, а заваленный пустыми бутылочками из-под кока-колы старенький «Пежо-206» — вишневой обивке пахнущего «Диором» «сааба» с кондиционером; отца-служащего, которого женщины водят за нос, — так удачно снова вышедшей замуж матери, новоиспеченной мамочке двоих столь хорошо воспитанных и образованных детей, слушающих Шопена и посещающих частное учебное заведение, слишком дорогое для всех этих Кевинов, Саидов и Омаров из южного предместья Парижа.
Я так увлекся, ловя разнообразные взгляды, которые взрослые бросали в мою сторону, что на несколько секунд почти забыл, что пять дней назад цвет и вкус мира изменились для меня до конца моей жизни. Потому что я не мог не знать, что, помимо меня, в этом зале крематория Пер-Лашез были еще люди. Здесь в течение всего дня, как накануне и все предшествующие дни, как назавтра и в последующие дни, семьи, к которым жизнь тоже по неведомой причине повернулась спиной, одна за другой заполняли зал прощания приливами и отливами горя; едва стихало одно горе, как ему на смену приходило следующее. Поскольку в этом месте, из которого я мог видеть в соседнем помещении деревянный угол гроба Клемана, я встречал лишь враждебные или равнодушные взгляды. Среди них я тщетно искал глаза сестры.
— Не надо, не приезжай, не стоит. Ведь не оставишь же ты работу, не станешь искать кого-то, кто посидел бы с детьми до прихода Лорана, и трястись двадцать четыре часа в самолете ради кремации Клемана, — сказал я ей по телефону, пытаясь казаться убедительным. Хотя я панически желал, чтобы Анна была рядом со мной как единственная поддержка перед этими взглядами, возле деревянного гроба, где, с безучастным и неузнаваемым лицом, лежал Клеман. Анна, которая относилась к Клеману с такой же теплотой, глубокой и безоговорочной, какую мы с ней с детства испытывали друг к другу. — Не приезжай, это слишком печально, — проговорил я в мобильный телефон, сдерживая рыдания.
«Если бы она была здесь, я бы заплакал у нее на груди, я позволил бы излиться своим слезам, и это немного смягчило бы мою боль. Без нее, — думал я, чувствуя, как к горлу подступает удушливый страх; я изо всех сил старался сдержаться, чтобы не завыть в трубку, — без нее я тут же покончу с собой, открою в кухне окно и — хоп! Пятнадцатью этажами ниже не о чем уже будет говорить». Хотя по причине моей болезненной, клинической боязни высоты никакой способ сведения счетов с жизнью до сих пор не представлялся мне столь нежелательным, как дефенестрация.
— Не хочу, чтобы ты видела его таким, его едва можно узнать, — добавил я, чувствуя, как липкий ужас ворочается у меня в животе. — Не стоит тебе совершать такой длительный перелет и тратить столько денег ради коротенькой церемонии, которая продлится двадцать минут, — добавил я почти игривым тоном, чтобы предотвратить взрыв, последнее пение птиц перед бомбардировкой. — Двадцать минут, чтобы все уничтожить, — настаивал я и внезапно сломался на «все уничтожить», буквально на последнем слоге, который я прорыдал, потом стонал, наверное, целую минуту. Держа в ладони невинный и безучастный мобильник, я слушал, как в нем, просачиваясь с другого конца планеты, эхом отдаются слезы Анны. Слушал и удивлялся, как быстро это рычание в моем голосе — как когда перед зимой прочищают долго бездействующий радиатор, — эти неприличные хрипы и слезы напомнили мне, что вот уже двадцать лет, как я не плакал.