Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Во второй тетради надворного советника оказался дневник Михаила Булгакова, – торжествующе заявил генерал.
– Что? – не понял Волин. – Какой еще дневник?
– Неизвестный, – отвечал Воронцов. – нигде и никогда не публиковавшийся…
«Прежде, чем приступить к рассказу об очередном расследовании, я бы хотел сделать небольшое предуведомление. Тетрадь, которую вы держите в руках – это не мои записки, а дневник одного знакомого литератора. Я лишь внес в него небольшие дополнения, если быть точным, вставил одну главу. Боюсь, что это несколько нарушило целостность повествования, но поступить иначе я не мог: на мой взгляд, для грядущих поколений чрезвычайно важна историческая достоверность и любое отступление в сторону от реальных событий может скомпрометировать саму идею автобиографических записок.
Вы спросите, как же попали ко мне эти записки? Ответ прост и предсказуем: винить в этом, а, точнее, благодарить, мы должны моего старого помощника и друга, неуёмного Ганцзалина. Именно он и никто другой в один прекрасный день привел в наше скромное обиталище земского врача Михаила Булгакова. Действительно ли был этот день прекрасным или скорее ужасным, мнения расходятся. Я со своей стороны полагаю, что день этот был по меньшей мере историческим, поскольку за ним воспоследовали совершенно удивительные события, в которые, пожалуй, я бы и сам не поверил, если бы не был их активным участником.
В начале 1918 года я все еще ощущал на себе последствия злосчастного своего ранения. Ганцзалин, который в постигшей меня беде считал виновным себя, неустанно рыскал по городу, ища хорошего доктора, который бы мог окончательно привести меня в норму. На самом деле в этом уже не было большой нужды, потому что я начал практиковать китайскую систему точечного массажа и прошел по пути выздоровления довольно далеко. Еще несколько месяцев – и я бы выздоровел окончательно и притом без посторонней помощи.
Однако Ганцзалин, беспокойный, как старая нянька, не желал ждать и не слушал моих увещеваний. Одних приведенных им эскулапов я выставлял с порога, с другими беседовал. В число последних попал и доктор Булгаков, которого Ганцзалин подцепил – иначе не скажешь – на поэтическом вечере у Зои Денисовны Пельц, жившей в том же доме, что и мы, но на последнем этаже.
Я повидал множество разных людей, в том числе и выдающихся, и поистине великих, но Михаил Афанасьевич, признаюсь, удивил даже меня. Печать глубокого несчастья лежала на лице этого человека, и причиной тому была вовсе не его злосчастная зависимость от наркотического дурмана, а некий фатум, отметивший его среди прочих. Впечатление это несколько смягчали голубые, наивные, почти младенческие глаза, которые странно гляделись на лице взрослого, много повидавшего человека. Но дело было, конечно, не в глазах и вообще не во внешности.
Если бы я был мистиком или оккультистом, я бы, наверное, сказал, что человек этот охвачен тьмой, но в самой сердцевине этой тьмы сияет неугасимый свет истины. Говорят иной раз, что сердце человека – это поле битвы добра и зла. Обычно это надо понимать метафорически, но в случае Булгакова, я уверен, так оно и было на самом деле. Но самое главное, что от исхода этой битвы, как мне показалось, зависела жизнь многих и многих людей.
Вероятно, когда-нибудь настанут времена, когда писательство станет просто профессией, и как сейчас есть дурные, никуда не годные столяры и фельдшеры, совсем не знающие своей профессии, так же будут и писатели, не умеющие грамотно связать пары слов. Но в России традиционно литератор был пророк и целитель, указующий дорогу людям и врачующий раны общества, утешающий несчастных в их скорбях и облегчающий им нелегкое жизненное бремя. Таким мне показался и молодой тогда еще земский врач Михаил Булгаков, хотя дальнейшей его судьбы я в то время не знал и знать не мог.
Тогда, в первую нашу встречу, мы с ним не говорили о литературе, только о медицине. И хотя он был терапевтом и венерологом и в болезни моей разбирался не лучше меня, но беседа эта, как мне кажется, была полезна нам обоим и обоих расположила друг к другу, а судьба связала нас невидимыми до поры до времени нитями.
Второй раз я увидел Михаила Афанасьевича летом 1922 года. Это был уже совсем другой человек. В нем появилась ясность и понимание своей миссии. Он явился ко мне и, несколько смущаясь, обратился с просьбой. У него в руках был его собственный дневник, в котором он кратко описывал события, которые случились с ним в последние годы. В событиях этих, как уже говорилось, участвовал и ваш покорный слуга. Очевидно, поэтому Булгаков решил мне довериться и попросил спрятать его дневник от посторонних глаз.
– Что-то говорит мне, что в ближайшие годы я сделаюсь популярным и буду вызывать нездоровый интерес у самых разных людей, – сказал он, глядя на меня своими младенческими голубыми глазами. – Эта часть моего дневника – вещь слишком важная и слишком интимная, чтобы позволить держать ее дома. Кроме того, тут высказывается мое откровенное отношение к советской власти. И, наконец, самое главное – здесь возникает подлинная картина мира, каким я увидел его когда-то.
Скажу от себя, что картина эта не исчерпывает собой всего многообразия нашей жизни, но можно ручаться, что она одновременно и удивительна, и правдива. Впрочем, судить об этом самостоятельно сможет любой, кому рано или поздно попадет в руки дневник Михаила Булгакова.
Велик был и страшен год по Рождестве Христовом 1918-ый…
Или нет, погодите, не так. Подлинно страшен был год, помню это как сейчас, и еще сто шестьдесят миллионов человек помнят, но точно ли велик? Пожалуй, что и да, что и велик по некотором размышлении. И года не прошло с февраля, когда пало все, а уж черный мой гроб с окостенелыми от холода останками снесли на кладбище села Никольское, где служил я – кем? Неужели доктором?
Постойте, постойте, опять не то, все в голове мутится и прыгает, фейерверк взорвался, все бежит и скачет, как при гетмане в Киеве. Не мог я быть доктором на кладбище, да и не было при кладбище такой должности. Но доктором я точно служил – это помню как ясный день, – в местной больнице. Служил до тех пор, как пришел царь в красной короне, схватил меня за горло и сдавил так, что искры посыпались из глаз жены моей Таси, в девичестве Татьяны Николаевны Лаппы. Это она, Тася, металась между аптеками, доставая мне лекарство, благодаря которому я жил и благодаря ему же умирал каждый день, а потом умер окончательно.
Гроб мой несли добрые крестьяне, которых я пользовал и которые не раз за мои труды обещали меня же и убить – если я полечу их не так, как, по их мнению, следует. Но я избавил их от лишней работы, я убил себя сам, точнее сказать, убил меня царь в красной короне, имя которому морфий.
Была осень или даже зима, и я продрог в своем утлом гробу, как последний сукин сын. Руки и ноги мне при отпевании, по обычаю, связали, но при выносе развязать забыли, и я лежал, не имея сил сбежать с собственных похорон. Священник отец Дионисий хрипловато распевал «Трисвятое», меня несли по улице, и дикий ветер завывал мне в уши.