Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был православный праздник Сретенья господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.
В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачек. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились, и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и выглянув показывал кривую рожу, делал страшно пальцы, и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.
— Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, — сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, думал он, язык так не сломаешь!», — и, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.
— Вот напугают сзади, и останешься таким! — пообещала обернувшись мать. — И так — такой, а будет хоть давись.
И в комнату ушла. На дверь закрылась.
«Не останусь…», — подумал он, и от трельяжа отойдя издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря…
Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», — думал он, и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…», — подумал он, и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.
Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями.
— Чего полез-то? — неприветливо спросила мать, и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.
— Ищу веревку, — буркнул он.
— Тьфу! — сказала мать.
— Бобрыкина повешу.
— Тьфу…! — еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла.
«Бес вверх плюет, а ангел к низу», — подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку, и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, — думал Шишин дальше, — он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой, в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был.
Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился, и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку, и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.
Однажды Шишин вцепился в новую веревку, и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот, за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, — думал Шишин, — знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», — думал он.
«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», — думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», — думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», — подумал он.
«От Танюши земляничным мылом пахнет…», — вспомнил Шишин, и в ванную хотел пойти, понюхать мыло, но вовремя сообразил, что, мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку, и отнимет», — подумал Шишин, и мыло нюхать в ванну не пошел.
В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», — вспомнил он, и приподнявшись достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно на колени положил, и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», — думал он. «Вот, если бы наоборот, наоборот! — веревку на коленях собирая в петлю, думал он, — наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин — я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» — думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.
День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул, и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.
— Господи помилуй, ты опять!? — спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.
— Сними, чумной, беду накличешь! — сказала мать, и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.
Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю, и сняв веревку задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…
«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», — подумал он, и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.
— Что вылупился?! Дай сюда! — велела мать, и быстро подошла, отобрала веревку. — За хлебом, душегуб, сходи!
Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.
— Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, — Объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять.
— Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! — сказала мать.
«Зачем мне ложка, — удивился Шишин, — если я ботинки надеваю…? И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» — думал он, и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать.
— Иди-иди… Господь с тобой, — сказала мать, и Шишина опять перекрестила.
«Живого места нет на теле от креста», — подумал он, и, низко натянув собачью шапку, вышел.
Шишин вышел.
Мать за ним закрыла.
В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее, и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.