Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
– Конечно, я эту гадость сразу снял. Она его не увидела, – ровными порциями ронял историк, шагая по кабинету. – Я только… хочу сказать… этому человеку. Да. Я понимаю, почему ты так написал. Но она, эта женщина, она одинока. Ты понимаешь, что такое одиночество? О, ты-то уверен, что никогда не будешь одиноким. И что ты не такой псих, как она. Ты думаешь, что ты – о, ты-то – нормальный. И у тебя всегда будет много друзей, девушка там, жена. Дети. И да, конечно же, так оно и будет, – историк стоял прямо рядом с партой Чурова, но на него не смотрел, вообще ни на кого не смотрел, вполоборота стоял и цедил слова, глядя в окно на сосульки. – Я далёк от того, чтобы защищать её, – Чуров уже с трудом понимал, что говорит историк, никто в классе не понимал его, историк уже не давал себе труда переводить свои слова, – я не буду её защищать, она на самом деле неприятный человек… Но ты зря сделал это…
И он что-то ещё сказал. А Чуров писал в тетрадке карандашом, яростно налегая и закрывая написуемое пухлой ладонью: СашаСашаСашаСаша.
Чуров и сам себя не до конца понимал. Он даже не очень-то верил, что это с ним было, тушь и сердце, и ещё клеящий карандаш. Да он сам себя не помнил, пока клеил это сердце, пропитывал его чёрной кровью, вырезал буковки. Потом, когда будет читать про Раскольникова, очень хорошо будет его понимать, хотя старуху не мочил, а всего лишь. Но я должен был так поступить, – кряхтел про себя Чуров, чтоб не расплакаться, и кусал щёки изнутри, и налегал на карандаш, и карандаш наконец сломался.
И тогда Чуров поднял голову и увидел, что Саша смотрит на Чурбанова.
Ну конечно же! Кто бы мог ещё удрать такую штуку? Конечно, Чурбанов. Историк считал себя недурным психологом, а Саша себя не считала, но была. Чурбанов же ни на кого не смотрел, он вообще сидел с таким фейсом, как будто в покер играл. Он это умел. Чурбанов и списывал с таким же лицом, и мяч в баскетбольное кольцо забрасывал, виртуоз.
– Ладно, – заключил историк, поглядев на часы и заметив, что история с географией отгрызла от урока семь с половиной минут. – Я закончил. Конечно, никого выдавать я не собираюсь… Надеюсь, тот, к кому я обращаюсь, всё хорошо понял. – Историк глубоко вздохнул, заложил пальцы за ремень и начал: – Пишем тему. Смутное время!
И вот тогда, в последний миг перед тем, как все опустили глаза в тетрадки, потрясённый Чуров увидел гениальную чурбановскую комбинацию.
Он сначала ответил взглядом Саше – молниеносно, – а потом, когда она, медленно краснея, принялась выводить в тетрадке «См…», повернулся снова и посмотрел прямо на Чурова. Сначала в глаза посмотрел, а потом растопырил над тетрадью пальцы, ну чисто – писать собирается. И Чуров посмотрел на свои. И увидел, что они в чёрных чернильных пятнах.
И тогда Чуров снова пригнулся к тетрадке, взялся за ластик, он же стёрка, состирашка и резинка, пригнулся и начал ожесточённо стирать написанные буквы. Стёрка сломалась посередине, и на тетради остались карандашные туда-сюда подпалины.
Чурбанов и Саша делали уроки в машине любовника чурбановской мамы, на заднем сиденье, заваленном пеплом. Потом любовник чурбановской мамы поехал по бизнесу за город, а этих двух высадил на заправке, около заброшенной железнодорожной колеи. Они долго брели по этой колее, в которой росли засохшие, припорошённые снегом растения, колея поворачивала, они замёрзли, потом попытались разжечь костёр, у них ничего не получилось – ну, почти ничего, – а потом всё-таки кое-что получилось, и, пропахшие дымом, они, – и, голодные, они, – и, разжигая, они, – вокруг сгустились коричневые сумерки, снег стал разноцветным, вокруг кирпичные обледенелые развалины, сугробы и обгоревшие стволы деревьев, – были счастливы.
Чуров сидел в заплывшем тепле коммунальной кухни и варил гречку. Мать в комнате орала на бабку, зачем опять обосралась и хоть бы полслова. Чуров варил гречку, отдыхал и рисовал нефтяные вышки на контурных картах. А на трубах под потолком оседали хлопья пыли, и эти трубы завывали на разные голоса.
Студенты-медики называли Гербариум или Оранжерея: полуразрушенный стеклянный амбар, поверху с галерейкой, в которой разруха и мороз вынесли все стёкла и куда сквозь щели заметал снежный огонь. Амбар был полон инея, пыли, трухи. От верхних сугробов трещал ржавый костяк крыши. Лифт, ведущий на галерею, повис где-то сбоку гнилым, засохшим на черенке плодом. Здесь читал профессор Ендриков, и читал хорошо. Студенты-медики, те, что добрались сюда сквозь восемь более или менее занесённых сугробами дворов, – дворы то выметенные, вылизанные, озарённые сине-оранжевыми лампами, и там ещё остались пациенты, – то чёрные, провалившиеся, где только тропку видно в молочном скрипучем снегу, – так вот, эти самые студенты, пройдя километр вглубь институтского квартала, сидели все в пальто, шубах и куртках, под верхней одеждой в свитерах, многие в варежках и шапках. Освещение здесь – прожектор снаружи, направленный сквозь крышу вниз, говорят, сам Сорос поставил, лично лазил. Древние парты Гербариума высились выщербленные, в древесно-чернильных прожилках, с лунами выемок для чернильниц. Амфитеатр подступал к самому стеклянному потолку. Чуров сидел как раз там, почти на галерее, и в плохую погоду ему прописывали дробных капель за шиворот, а сейчас он не мокнул – всё насухо замёрзло, и только когда морозный ветер делал «др-рынь» по стёклам над ним, то Чурову казалось, что на Гербариум сел тяжёлый, яростный красный петух и начал своим крепким клювом долбить куда ни попадя – и вот-вот долбанёт либо ему, Чурову, в темя, либо его соседке Агнессе (Аги) прямо по меховой шапке.
Народ набрался, а Ендрикова всё не было. Он частенько опаздывал. В Гербариуме стоял ровный сонный гул. Чуров всё пытался растереть шариковый стержень, катая его между ладонями, дышал на него, готовясь записывать. Вдруг гул резко умолк. Беглый взгляд на доску, висящую в торце, среди трещин краски, густо смазанной побелкой и снова полуосыпавшейся, – и Чуров понял, что у доски-то не Ендриков, а коллега Чурбанов, в свитере и пиджаке, встрёпанный, без никакой шапки. В руках у Чурбанова был мелок, и он увлечённо изображал на доске что-то смешное.
– Дашь конспект по патану? – спросила Аги, поправляя заиндевевшую шапку над каплями пота в бровях. Аги было жарко внутри, а снаружи она подмерзала. – Я не успеваю за ним писать. У тебя такие крутые конспекты.
– Нормальные, – нехотя ответил Чуров.
Все знали, что у Чурова лучшие конспекты на потоке. Чуровским вытянутым, аккуратным, чуть закруглённым почерком без наклона.
– Кхех, кхех! – возгласил Чурбанов громко и постучал по кафедре на манер Ендрикова. – Тема нашей сегодняшней лекции… Тише, господа! – Тема на-шей се-годняшней лекции «Анатомия и физиология двуглавого орла, изображённого на гербе Российской Федерации».
По залу пронеслось лёгкое ржание, как на концертах комиков.
– Физиологическая структура тела двуглавого орла, – начал свою лекцию Чурбанов, постукивая мелом по небрежному контуру герба на доске, вроде того абриса, который делают в известных печальных случаях следователи и судмедэксперты, – полна все-воз-можных уникальных, кхех, адаптаций, которые можно назвать выражением ком-пенсаторных возможностей. Двуглавый орёл – конечно, тии… – пичнейший случай дикефализма, при котором, как вы знаете, имеется сращение в области туловища, голов же две или, в ред-чайших случаях, даже ТРИ!