Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дядя доктор, — произнесла вдруг она тихо, но отчётливо. — Мама говорила: кто с огнём играет — тот сгорит. А фашисты играют с огнём. Значит, они сгорят, да?
— Да, — сказал я, глядя в это лицо, на котором застыло выражение, какого не должно быть у семилетних. — Обязательно сгорят.
— И мама вернётся?
Я не смог ей ответить. Козырев и Зинченко оба опустили глаза. Зина, громогласная и всегда уверенная в себе женщина-монумент, судорожно вздохнула. Мы знали правду о том, что мать Алёны осталась в Перегоновке, а старшая сестра — в Шульговке. И что они, вернее всего, не вернутся. Но сказать об этом ребёнку было выше наших сил.
— Мама, — сказал я медленно, подбирая слова. — Будет радоваться, что ты жива. Что сидишь с нами у костра, что у тебя есть Лена, и что ты будешь жить дальше. Это самое главное для неё.
Алёна помолчала, моргая своими чистыми серыми глазами-звёздами. А потом прижала куклу к себе, уткнулась в неё лицом и затихла. Будто пытаясь спрятаться от мира, в котором больше не было мамы.
Рассвет проступил неожиданно, словно кто-то поджёг на востоке край тёмного одеяла, под которым мы прятались всю ночь. Небо налилось сперва жемчужно-серым, как спинной мозг, потом розоватым, как препарированная кость, а потом и алым, будто плеснула из артерий кровь нового дня. Я снова сидел у костра, подбрасывая ветки. Вышел недавно, ухватил целых полтора часа сна, и теперь дул в кружку, поданную кем-то из партизан, и думал. О том, что будет дальше: о боях за Харьков, о блокаде Ленинграда, о Сталинграде, до которого ещё почти год. Понимая, что знание будущего — не лекарство, не спасение. Потому что знал, сколько людей погибнет, но не мог ничего изменить. Мог спасать только тех, кто рядом, тех, кого сама смерть положила ко мне на стол…
— Николин! — голос Зинченко вырвал меня из оцепенения. — Идём, разговор есть.
Он стоял у входа в землянку, рядом с которой по осине змеились наверх, сквозь маск-сеть, какие-то провода. Вокруг него стояли и Мирон с Гаврилой, и капитан Козырев.
Борис Наумович протянул мне листок. Это была радиограмма, перехваченная партизанами, текст был отбит на трофейной машинке, с характерным немецким шрифтом, который я уже научился разбирать без труда, даже на паршивой бумаге.
«6-я армия Рейхенау форсирует Днепр в районе Кременчуга и Днепропетровска. Сопротивление противника незначительное. Группа армий „Юг“ развивает наступление в направлении Харьков — Курск. Конечная цель — Москва».
Я поднял глаза от бумаги. Хмурые лица мужчин, восемь глаз, смотревших на меня в будто в ожидании реакции. Нет, семь — веко, развороченное касательным ранением, я вчера Козыреву собрал, но вот видеть тем глазом он начнёт ещё не скоро.
Я помнил, что Харьков падёт через месяц, что Донбасс будет оккупирован, что немцы пойдут к Курску, к Воронежу, к Сталинграду. Москву не возьмут, их остановят на подступах к столице. Но сколько людей поляжет до этого, сколько крови прольётся на этих бескрайних полях, если на этом крошечном участочке от Умани до Краснограда уже остались лежать десятки тысяч советских бойцов?
— Товарищи командиры, — сказал я наконец. — В лазарете партизан ещё двенадцать раненых. Трое «тяжёлых», двое «средних», остальные — «ходячие», но им необходима хотя бы минимальная обработка. Я понимаю, что каждый день без движения — это огромный риск. Дайте мне трое суток. Я поставлю их на ноги. А потом мы выдвинемся на восток, единым отрядом, вместе. Соединимся с частями Красной Армии или будем пробиваться к линии фронта. У Козырева есть бойцы, и их будет больше. У нас есть врачи и медикаменты. Это та самая связка, которая способна сейчас совершить чудо. Ещё одно. Я так думаю.
Майор с капитаном переглянулись. Посмотрели на старшин, которые кивнули одновременно, как по команде.
— Добро — помолчав, ответил Зинченко. — Но учти, Николин: немцы, полицаи, ещё какая-нибудь сволочь может нагрянуть в любую минуту. Прямо сейчас. Ты готов к бою? И к тому, что спасёшь не всех?
Я посмотрел на запад, где за лесом, за Днепром, за сожжёнными сёлами уходили к облакам столбы дыма. Где полыхали нивы, где рушились города. И где, невидимые отсюда, но от этого не менее памятные мне, лежали те, кого я спасти не сумел. Не успел. Не смог.
— Готов уже… давно, товарищ майор, — ответил я, едва не сказав про «тридцать лет». Сам удивившись тому, как ровно прозвучал мой голос. — Моя война — она каждый день. На этой просто больше работы.
Я развернулся и пошёл обратно к землянке, где на месте вчерашнего ампутанта уже ждал новый пациент, красноармеец с осколочным ранением грудной клетки, дышавший тяжело, со свистом, у которого из раны при каждом булькающем выдохе пузырями выходила розовая пена. Оксана уже готовила инструменты, Катя раскладывала бинты, Ганна разводила раствор для обработки. Обычная работа, привычная. Моя.
Ничего другого у меня, если вдуматься, никогда и не было. Ни здесь, в этом страшном сентябре сорок первого, нагрянувшем вслед за таким же страшным августом. Ни тогда, в моём времени, где я погиб под пулями, спасая Саню Хватова. Только работа, только знания и собственные руки, которыми ещё можно было кого-то вытащить.
На востоке разгорался новый день сентября 1941 года. Где-то там, за ним, за этим днём, за этими огнём и дымом, лежали Москва, Сталинград и Берлин. Все те города, через которые советским бойцам ещё только предстояло пройти.
— Скальпель, — сказал я, протягивая руку.
Оксана молча вложила его мне в ладонь.
Глава 2
Химия и жизнь
Эти трое суток я почти не запомнил. Они остались в памяти даже не смазанной полосой, не чёткой сменой дня и ночи, а одним бесконечным, вязким и муторным операционным дежурством. Когда на запёкшихся губах застревали только короткие команды, а перед глазами, постоянно напряжёнными до рези в зрачках, мелькали инструменты, тускло блестевшие кровью внутренние органы… и кровь. Опять много крови.
Спать я ложился, кажется, дважды. Нет, не так: спать я падал два раза. Картинка перед глазами пропадала, когда