Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По вечерам над горой кружит сапсан, словно стережет ее, а иногда, особенно в летние месяцы, из одного дома доносятся звуки струнных. Я играю на никельхарпе[2], а Ингар – на виолончели.
Сегодня вечером музыка внезапно прервалась. Ингар перестал играть; почти тут же замолк и мой инструмент.
Ингар так тонко чувствует виолончель! Когда он подкручивает колки и водит смычком по струнам, то закрывает глаза, склоняет голову к плечу и слушает. Иногда наши инструменты расстраиваются от сырости, которая проникает сквозь бревна; даже огонь, что горит в очаге, не в силах прогнать ее.
Стоит август моего шестнадцатого года жизни; никогда еще я не видела такого сурового дождливого лета. Ингар может это подтвердить, потому что мы ровесники и всю свою жизнь прожили в Витваттнете. Здесь все не вовремя, безвременье не хочет кончаться. Хорошо, что мы есть друг у друга: когда ты не один и есть чем заняться, проще забыть про голод.
В скудном свете сумерек, проникающем в окно, я изучаю руки Ингара – мягкие, с тонкими пальцами – и вспоминаю, что они делали ночью.
Ингар похож на ангела. У него светлые вьющиеся волосы, а глаза такие глубокие, что, кажется, ведут в другой мир. Ужасно жалко, когда он закрывает глаза – вот как сейчас. И сердце у него тоже чудесное – он очень любит Видара, моего младшего брата, и я этому рада, потому что Видар пришел в мир совсем недавно – всего семь лет как.
Я осторожно касаюсь струн. Для никельхарпы не написано ничего великого. Скрипка, наверное, гораздо важнее: почти во всех нотах, что я видела, есть указание настраивать никельхарпу так, чтобы ее звук походил на скрипичный.
Ингар открывает глаза и смотрит на меня. Прижимает струны виолончели, заставляя ее стонать, как сухие дрова в камине. Я улыбаюсь в ответ, делаю вид, что его взгляд меня ничуть не взволновал.
Пьеса, которую мы только что играли, написана в стране, которая называется Австро-Венгрия, хотя композитор вовсе не венгр. Того, создал эту прекрасную мелодию, зовут Франц Шуберт. По его замыслу, играть ее надо на фортепиано. Я плохо представляю себе, что такое фортепиано, но в нотах указаны короткие сильные доли, и иногда, когда я подражаю этому звучанию, зажимая струны, выходит по-настоящему красиво.
Ингар кивает мне, и мы начинаем сначала.
Больше всего мне нравится, когда мы переходим некую черту и забываем о нотах. Иногда Ингар начинает играть слишком быстро, но замечает, что увлекся, лишь когда я догоняю его. Тогда глаза у него блестят, и он еще больше гонит музыку вперед, не обращая внимания на темп. Жилы на руках надуваются, смычок с силой скользит по струнам, а я не отстаю, играю так, что по всему телу расходится приятный зуд. Заканчиваем мы потные и счастливые, хотя и нарушили правила. Мелодия простая, всего несколько музыкальных ходов – туда-оттуда, вперед-назад, – но она пробуждает во мне смутные фантазии.
Прекраснее всего, когда мы – запретным образом – восстаем против указаний нотного листа. В музыке появляются новые звуки, новые ритмы, и создаем их мы с Ингаром. На краткий миг делаем старые мелодии, написанные в дальних странах, своими. Мы вдвоем. Он и я.
Мы играем дальше в темно-синем свете летней ночи; мысли текут свободно, и я думаю об отце, который надолго уезжал, но теперь уже вернулся домой. Пе любит нас с Ингаром, в отличие от матери, которая теперь не любит никого, кроме Видара. Ее интересует только Видар, ну еще кара Господня. Так что она, наверное, и Бога любит. По крайней мере того, каким Он предстает в Ветхом завете, до Христа.
Такие мысли приходят в голову мне, Стине из Витваттнета, когда я играю пьесу, и у нас с Ингаром одно дыхание на двоих. Окончив, он смеется – громко, словно с облегчением, прислоняет виолончель к плечу и протягивает мне руку.
На кончике среднего пальца у него капля крови; я стираю красное, подношу палец Ингара к губам и пробую: капля отдает железом. Потом я сплетаю свои пальцы с пальцами Ингара, и мы сидим так долго-долго – уставшие, держась за руки.
– Как ты думаешь, что там, за горами? – спрашиваю я.
Ингар не отвечает, только улыбается мне.
“Есть такие слова – безмолвные, будто камни в горах”, – думаю я. Другие слова шепчут… Я обдумываю, как лучше сказать. Другие слова шепчут, как лес шумит… или грохочут, как речные пороги весной. Потом я запишу это в дневник.
* * *
Когда мы с Ингаром спускаемся по тропинке к озерцу, уже совсем темно, но мы ощущаем каждый узловатый корень, каждую неровность так, будто они – часть нашего тела. Ноги сами знают, куда идти; на полпути я останавливаюсь и разуваюсь. Целый год прошел с тех пор, как я ходила по лесу босиком.
Мне вспоминается, как мама рассказывала про одного мальчика. Он родился слишком рано, очень слабеньким и почти сразу умер. Вот и это лето такое же. Умрет, не пожив, жалкое, бессмысленное.
Мы спускаемся ниже, к воде; тропинка холодит ноги. Скоро она покроется серебристым хрустящим инеем. Глаза медленно, но верно привыкают к тусклому свету, и я смотрю на Ингара. Как он исхудал всего за одно лето! Щеки ввалились, виски запали, шея под длинными волосами тощая, жилистая.
Это лето хорошо перенес только мой отец: из поездки он вернулся с округлившимися щеками. Ездил он в большой поселок под названием Сэрна. На юге голод явно не такой жестокий, и все же Пе не много привез с собой: мешочек хлеба и несколько мешков с большими, твердыми как камень, зернами, которые приходится несколько часов варить, чтобы они сделались съедобными, и вкус у них сухой, какой-то земляной. А в другой раз, когда Пе ездил совсем далеко, в Норвегию, он привез мне новый смычок.
На берегу мы останавливаемся; я ставлю башмаки на землю. Дует холодный ветер, и когда платье спадает с меня, я покрываюсь гусиной кожей.
Мы купаемся в этом озере с детства. А теперь мы уже почти взрослые.
Потом мы ложимся в прибрежную траву и лежим на спине. Время – заслонка, оно процеживает секунды и минуты наслаждения и забытья; мы как будто в маленькой комнате, где значение имеют только законы тела, а весь остальной мир остался снаружи.
Я провожу пальцами по животу, нажимаю небольшую выпуклость под пупком и говорю:
– Ты добрался вот сюда. Было почти больно.