Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, почему так получается — люди сначала учатся пять лет в институте, зазубривают наизусть кучу дат и событий, потом ездят на раскопки, роются в архивах, по черепкам, по косточкам пытаются воссоздать картины минувших времен, спорят до хрипоты, к какому веку отнести наконечник стрелы или стеклянную бусину, защищают диссертации, пишут книги… А собственную родословную знают в лучшем случае до дедушек и бабушек, и то не всегда. Прямо какие-то Иваны, родства не помнящие!
Да и сам он — много ли лучше? Отец ушел из семьи давным-давно, Максим толком и не знал его. Все, что дальше, — просто белое пятно. Единственным связующим звеном была бабушка, но она ничего не рассказывала. Боялась, наверное… И видно, было чего бояться!
Максим вздохнул. Вот так исчезают семейные предания, уходят в небытие. А ведь каждый человек — живое свидетельство истории! Приятель Славка, ученый-генетик, как-то рассказывал, что в генах каждого индивидуума закодирована не только информация о цвете глаз, волос, группе крови и предрасположенности к болезням, но и история всего рода. Вот бы расшифровать да прочитать эту летопись…
Ну, или хотя бы — вот эту тетрадь.
Максим осторожно перевернул страницу и углубился в чтение.
«Сегодня был удивительно красивый закат. Небо окрасилось в багровый и алый цвета, и я нарочно вышел в палисадник, чтобы насладиться сполна этим зрелищем. Только когда последний луч погас в облаках, я вернулся к письменному столу.
Сейчас, когда моя жизнь склоняется к закату, как этот длинный летний день, я не знаю, хорошо или дурно прожил ее. Твердо уверен я только в одном — у каждого человека есть свой путь, состоящий из длинной цепи предопределенных и связанных между собой событий, и, раз ступив на свою тропу, невозможно уже остановиться или повернуть назад.
Я часто спрашиваю себя — где начало моей дороги? Когда и как я ступил на нее? Иногда мне кажется, что это случилось в тот год, когда я еще гимназистом последний раз приехал на лето в Дивеево — изрядно запустевшее, но милое сердцу родовое гнездо. В то лето случилось со мной странное и необычное происшествие, оказавшее огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, — я, четырнадцатилетний мальчишка, нашел самый настоящий клад! Даже и сейчас не верится, что такое возможно, но это было…»
Лето 1908 года в Тульской губернии выдалось жарким. Только к ночи немного спадает тяжелый, безжалостный зной, и мягкий сумрак окутывает землю живительной свежестью и прохладой.
Тонкий серпик луны освещает бледным, призрачным светом заливной луг на левом берегу быстрой Оки. Вода, подернутая мелкой зыбью блестит, словно рыбья чешуя… Чуть поодаль, подальше от воды пасутся стреноженные кони — каурый мерин, гладкая молодая кобылка с белой звездочкой во лбу и крупный, серый в яблоках жеребец. Словно радуясь отдыху и ночной прохладе, они дружно, с хрустом жуют сочную траву, потряхивая гривами и отмахиваясь хвостами от надоедливой мошкары.
У костра сидят три подростка — конопатый Гришка, сын деревенского старосты, лохматый и черномазый, словно цыган, Колька, и Саша — приезжий гимназист из Москвы, сын дивеевского барина помещика Сабурова.
В ночное с ними навязался дед Пахом — длинный, худой как жердь, беззубый старик. Зиму и лето он ходит в одном и том же полушубке с сафьянными нашивками на груди и в большой лохматой шапке — «чтоб в голову не надуло». Гришке он приходится не дедом, а прадедом, и сколько ему лет — точно сам не помнит. «У попа записано было, да церковь та сгорела…» Дом у них большой, зажиточный, по хозяйству давным-давно управляются сыновья и внуки, а потому старик сидит целый день на завалинке или ходит по селу — вроде как по делу. Дед Пахом немного стыдится своего долголетия. «Помер бы, да смерть не берет!» — часто говорит он, смущенно разводя руками. Сейчас старик сидит против обыкновения молча, похожий на огромную, носатую и нахохлившуюся птицу, и только смотрит в костер, думая о чем-то своем.
Саше отчаянно хочется спать. Глаза слипаются под тяжелыми веками, и голова все время клонится вниз. Каждый раз, когда сон одолевает его, он вздрагивает всем телом, будто стряхивая с себя дремоту, резко выпрямляется и оглядывается вокруг. Он уже и не рад, что напросился сегодня ехать в ночное с деревенскими сверстниками — тем более что этим летом почувствовал, какая пропасть разделила его с веселыми друзьями детства.
Давно ли он играл с ними в казаки-разбойники, прыгал в сено с самой высокой балки на сеновале, на спор переплывал саженками Оку? А теперь видно, что кончились веселые беззаботные дни, скоро они станут взрослыми, и совсем разная их ждет жизнь…
Зимой, в Москве — гимназия, зубрежка и редкие праздники, исключения на ―is из кюнеровской грамматики, романы Фенимора Купера и первая папироска, украдкой выкуренная в гимназической уборной. Два (нет, уже почти три) года назад случилось в Москве несколько страшных дней, когда на улицах стреляли, и Пресня была перегорожена баррикадами. Папенька тогда потребовал его к себе в кабинет и заставил дать «честное благородное слово», что он не выйдет на улицу. Пришлось пообещать, хотя и было куда как обидно! Гимназисты-старшеклассники пели «Марсельезу» и говорили о какой-то конституции, а про одного — долговязого и лохматого Матюшенкова — болтали, что он посещает «кружок» и знается с «политическими». Кто такие «политические», было непонятно, но все равно интересно. Когда вышел царский манифест о конституции, даже папенька прослезился и долго говорил за чаем, что совсем скоро наступят в России перемены к лучшему и ему, Саше, доведется жить в совсем другой стране — просвещенной и прогрессивной.
А здесь, в деревне, кажется, ничего не менялось с незапамятных времен, о которых рассказывал на уроках истории учитель Федор Сергеевич — молодой, длинноволосый и немножко похожий на Добролюбова. Даже орудия труда остались те же, что при Владимире Красном Солнышке — та же соха и борона, а главное — тяжелый, изматывающий труд от зари до зари и тягучие, скучные разговоры — о покосе и молотьбе, о том, что корова вёху объелась, о недоимках и рекрутской повинности — вон, пришла же старшему Гришкиному брату «очередь», и самому уже недолго осталось… Все совершенно чуждое, непонятное, будто не двести верст разделяют два мира, а многие тысячи.
Но дома сейчас тоже невесело — съедутся гости, будут долго пить чай и зачем-то говорить по-французски. Папенька с соседом-помещиком Модестом Алексеевичем затеют длинный и скучный спор о суде присяжных, а Машенька Орлова — длинноносая малокровная барышня в белом кисейном платье — сядет за рояль и споет чувствительный романс. Рот у нее при этом почему-то кривится набок… Гости похлопают и будут уговаривать спеть еще, а Машенька поломается немного, притворяясь, что петь ей ужасно не хочется, но потом непременно согласится. Маменька будет все время улыбаться, угощать гостей приторно-сладким малиновым вареньем с мелкими, вязнущими в зубах косточками и рассказывать о том, как в прошлом году они с папенькой ездили в Ниццу.
Когда гости разъедутся ближе к полуночи, горничные Настя и Фрося уберут посуду, и лицо маменьки станет усталым, с морщинками возле глаз, словно улыбку она тоже снимает вместе с нарядным барежевым платьем, в котором Саша ее помнит давным-давно, чуть ли не с самого детства. В Москве при гостях она его давно не надевает, а здесь, в деревне — можно. Они с папенькой закроются в кабинете и будут снова долго разговаривать о чем-то. И нехорошие это разговоры, тяжелые… Через запертую дверь доносятся пугающие слова — «торги», «проценты», «вторая закладная»… Маменька с папенькой упорно стараются делать вид, что все хорошо, все по-прежнему, но близкое ощущение беды висит в доме, словно предгрозовая духота.