Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А где же он сейчас? – спросил Ань.
– Как где, брат? Он в Хайфоне[11]! Где ж ему еще быть?! – расхохотался Шланг, развеселив всю компанию.
– Так что же произошло, когда прибежал Хайфонец? – не отставал Ань.
– Все изменилось, – серьезно ответил Стриж. – Все изменилось, и с тех пор все было по-другому… Хайфонец, как увидел, что нас бьют, сразу побежал в нашу сторону, вклинился в толпу и с ходу, косым коротким ударом в висок тыльной стороной кулака, повалил того, что, смеясь как лошадь, собирался пнуть меня. Когда тот упал на землю, опрокинув стоявших своих, Хайфонец так же быстро ударил второго, здоровенного детину, прямым ударом в солнечное сплетение и, выведя из строя двоих, тут же начал стремительно отбиваться локтями и коленями от набежавших на него со всех сторон гринго. В эту минуту нам стало так стыдно перед Хайфонцем, что, как по команде, мы вскочили и начали вместе, дружно отбиваться от тех, что нападали на него. Завязалась упорная драка, и, если сначала стало полегче, то уже через несколько минут я понял, что снова слабею под градом ударов, сыпавшихся на мою голову буквально со всех сторон. Ведь их было не вдвое или втрое, а впятеро-вшестеро больше, чем нас, человек тридцать, не меньше! Но в этот момент в наш переулок с обеих сторон начали забегать откуда-то взявшиеся мексиканские ребята с 38-й улицы и из Гавайских садов, и наше побоище сразу превратилось в настоящую кровавую баню для гринго. Теперь уже те в панике орали во всю глотку, призывая на помощь и умоляя о пощаде, плюясь кровью и зубами, но их били и били дальше. Большинство американцев просто легло на землю, чтобы показать, что не будут сопротивляться, но мексиканцы все равно пинали их, да так ожесточенно, словно хотели, чтобы их родная мама потом не узнала. Я нашел в толпе того типа, который ударил меня первым, он упал передо мной на колени и начал хватать меня за руки, пытаясь поцеловать их и твердя: «Sorry, sorry».
– И что ты сделал?
– Я сломал ему нос коленом, развернулся и ушел, а когда я оглянулся, один из мексиканцев что-то кричал ему в лицо, схватив за шиворот и приставив к горлу опасную бритву. Как я говорил, с тех пор все изменилось. В память об этом дне мы сшили себе такие же костюмы, как у тех мексиканских ребят[12], и с гордостью носим их, когда мы на побывке… А тебе, брат, все же надо спокойнее реагировать на провокационные слова. Это ведь просто сотрясение воздуха, не более того, оно ничего не значит в этой жизни.
– Ты пойми, Стриж, я не могу сдержаться, когда со мной обращаются так эти люди. Это мой город, мой район, а кто такой этот лейтенант? Кто он такой? Я ничего не имею против того, что он сидит и смотрит кино в моем городе, но когда он еще и оскорбляет местного только за то, что он местный, – это уже чересчур, вам не кажется?
– Да разве ж это оскорбление, брат? – задумчиво промолвил Кузнец, огромный тяжеловес с руками как кувалды. – Слышал бы ты, какими словами нас осыпа ли те американские матросы. А ведь они тоже были на своей земле, в своем городе. По твоей логике они имели право так с нами обращаться?
– Ну во-первых, это не их земля. Лос-Анджелес – это исконная часть Ацтлана, так что на своей земле там были скорее уж те мексиканские ребята из Гавайских садов. Это если не говорить об индейцах.
– Брат, а ты много всякого знаешь, – сказал Стриж, закуривая папироску «Житан». – Хотелось бы с тобой побольше пообщаться.
– Я тоже на это очень надеюсь, друзья, – с жаром сказал Ань. – Приходите ко мне на Шарнье, 19. У нас с товарищами там небольшая типография, и два-три раза в неделю по вечерам после работы мы собираем всех наших друзей, чтобы вместе обсудить то, что происходит в нашей стране и в мире…
– Мы, наверное, придем, – Стриж вопросительно окинул взглядом своих друзей. Шланг лишь пожал плечами, а Кузнец утвердительно кивнул:
– Придем. Еще и Хайфонца приведем.
4
Уже находясь в Сайгоне, Ань часто вспоминал о своих пеших странствиях по Франции и Италии. Перед путником зачастую открываются истины, о которых лишь с трудом догадывается оседлый, неподвижный человек. Странствия способствуют озарениям, когда ты знаешь, что озарения эти скрыты в самом тебе. Впервые ему захотелось покинуть ставший душным в те летние месяцы Париж после спора со старым Фаном, во время которого ему до одури захотелось глотнуть хоть капельку свежего морского бриза. Споры с Фаном зачастую порождали у него ощущение безнадежного тупика. Старый Фан был очарован Францией с ее Просвещением и Революцией, он верил в то, что новый свободный Аннам[13] может быть рожден чуть ли не из союза с самими же колонизаторами, ведь в их Конституции записаны такие прекрасные принципы. Эти аргументы заставляли Аня задыхаться от ярости, его бесила упрямая слепота старого Фана.
– Поймите, дядя, ведь демократия – это обман, это ложь, при помощи которой держат в узде французский пролетариат. Свобода, равенство и братство существуют только на бумаге. Оглянитесь вокруг!
– Ничто не совершенно в действительности, – сухо отвечал старый Фан. – Но это не значит, что человек не должен стремиться к идеалу.
Они сидели в «Ротонде»[14] на Монпарнасе. За соседним столиком двое пьяных вдрызг американца обсуждали некую Зельду. Судя по долетавшим до них обрывкам английской речи, обсуждаемая Зельда была женой одного из них и вытворяла какие-то совершенно невероятные вещи. Ань потянул свой галстук и вдруг рывком сорвал его. Столь же порывисто он поднялся из-за столика.
– До свидания, дядя, – сказал он. – Мне надо побыть одному.
Фан рассеянно кивнул, помешивая свой кофе и сосредоточенно рассматривая красные кленовые листья, усеявшие их стол.
Сначала Ань намеревался совершить лишь долгую прогулку по парижским предместьям, но, выбравшись из города через Булонский лес с посохом в руке и дорожной котомкой за плечом, сам того не замечая, он начал уходить все дальше и дальше вглубь провинции. В его сердце звучала грустная музыка стихов Бодлера. «И моя душа надтреснута, словно тот колокол, – думал он. – Она хочет наполнить своими песнями студеный воздух этих ночей. Ее слабеющий голос подобен стонам тяжелораненого солдата. Вот он лежит под горой трупов, на краю озера крови, и борется, борется, до тех пор пока он не умрет… Какие же это прекрасные слова! Как точно они отражают состояние души страждущих этой земли».
Лежа на песчаном каннском пляже, Ань вспоминал о старом Фане с какой-то обреченной жалостью. Сам он не верил ни в какой иной прогресс, кроме прогресса благосостояния правящих классов за счет растущей нищеты обездоленных масс. Размышляя о возможности изменить мир к лучшему, он верил лишь в индивидуальную волю, этот неподвластный рациональному толкованию феномен, способный на самые удивительные и непредсказуемые свершения. Будучи завзятым ницшеанцем, он в то же время абсолютно не разделял выводов философа о том, что индивидуальная воля направлена всегда лишь на завоевание власти над себе подобными. Это казалось ему слишком мелким. Власть над людьми? Увольте! Ведь воля личности сильнее всего именно тогда, когда она направлена к свету свободы, когда ею движет творческий импульс к совершенствованию этого мира. Вот что такое воля. Но воли одного человека слишком мало – это все равно, что добровольно бросаться к молоху истории репрессивного государства.