Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отраженный двойник воплотится в другого, станет тобой, старцем семидесяти одного года, который будет лежать бездыханным между вертящимся креслом и огромным стальным письменным столом. Это случится. И Ты не узнаешь, какие дни и даты войдут в твою биографию, а о каких умолчат, не вспомнят. Не узнаешь. Известными, конечно, станут банальные факты — и Ты не первый и не последний будешь иметь подобный послужной список. Тебе бы он понравился. Ты только что вспоминал о нем. Но теперь Ты должен припомнить и другие события, другие дни, должен вспомнить о них. Эти дни — далекие и близкие, преданные забвению или врезавшиеся в память («встреча», «размолвка», «ушедшая любовь», «свобода», «гнев», «неудача», «стремление») — были и будут содержать нечто большее, чем то, о чем говорят ярлыки, которые Ты на них навесил. Это дни, когда твоя судьба будет преследовать тебя по пятам, как борзая. Она настигнет тебя, схватит, заставит говорить и действовать твое материальное «я», сложное, непрозрачное, соединенное с неосязаемым «я» твоей души, сотканной из любви нежного манго, из упорства растущего ногтя, упрямства старческой лысины, меланхолии солнца и пустыни, безволия половой тряпки, широты тропической реки, трусливой храбрости сабли и пороха, легкомыслия сохнущего на ветру белья, молодости вороных коней, древности покинутых берегов, несовместимости обычного конверта и иностранной марки, гнусности ладана, коварства яда, страдания красной сухой земли, уюта вечернего патио — из духа всех материй и материи всех душ. Память разбивает твое сложное единство на дольки, а прожитую жизнь — на две половины: на то, что было, и то, что могло бы быть. В реальном бытии эти две половины сближались и отталкивались, сходились и расходились. У ореха всегда две половины. Сегодня они соединятся. Ты вспомнишь и про то, что не стало твоим уделом… Судьба тебя все-таки схватит за шиворот. Ты зевнешь: зачем вспоминать. Зевнешь: много вещей и чувств выполото жизнью, сломано и растеряно по пути. Да, мог бы быть сад. Если бы можно было вернуться к началу, еще раз начать, хоть в конце… Зевнешь: но Ты ведь в своем саду. Ты же будешь жить в своем саду, только на голых ветвях не увидишь плодов, в сухом русле не найдешь воды. Зевнешь: потянутся дни — разные, одинаковые, далекие, близкие; забудутся эмоции, порывы. Ты зевнешь, откроешь глаза и увидишь их здесь, возле себя, мельтешащих в волнении. Прошепчешь их имена:
Каталина, Тереса. Они чувствуют себя обманутыми и оскорбленными, но будут и впредь скрывать раздражение и неприязнь к тебе, ибо сейчас им надо притворяться заботливыми, обеспокоенными, страдающими. Маска участия служит первым признаком того, что им наплевать на твою болезнь, на твой вид, апатию, безучастный взгляд, воскресшие плебейские привычки. Ты зевнешь, закроешь глаза. Зевнешь: Ты, Артемио Крус, — или Он. Будешь думать, закрыв глаза, об ушедших днях.
(6 июля 1941 г.)
Он ехал в автомашине к своей конторе. Машину вел шофер, а Он читал газету. Случайно взглянув в сторону, увидел их обеих у входа в ателье. Прищурил было глаза, но автомобиль рванулся вперед, и Он снова углубился в чтение сообщений из Сиди Баррани и Эль-Аламейна, посматривая иногда на фотоснимки Роммеля и Монтгомери. Шофер, вспотевший от жары, терзался, не смея включить радио, а Он думал, что правильно сделал, связавшись с колумбийскими кофейными плантаторами, когда началась война в Африке…
Женщины вошли в ателье, и мастерица попросила их — «будьте любезны, пожалуйста!» — сесть и подождать, пока она позовет хозяйку. (Известно ведь, кто они такие, мамаша и дочка, — хозяйка велела сразу же сообщить об их появлении.) Мастерица неслышно скользнула по коврам в заднюю комнату, где хозяйка, сидя за обтянутым зеленой кожей столом, подписывала рекламные карточки. Когда мастерица вошла и сказала, что явилась сеньора с дочерью, хозяйка уронила пенсне, закачавшееся на серебряной цепочке, вздохнула и пробурчала: «Ах, да; ах, да… Скоро празднество». Поблагодарив помощницу, она нахмурила брови, взбила лиловатые волосы и погасила ментоловую сигарету.
Две женщины, сидевшие в зале, не обмолвились ни словом до появления хозяйки. Завидев ее, мать, весьма считавшаяся с условностями, завела не имевший начала разговор, громко сказав: «…эта модель гораздо красивее. Не знаю, как ты, но я выбрала бы именно эту. Она действительно очень изящна, очень, очень мила». Девушка поддакивала, прекрасно зная, что слова матери адресованы не ей, а этой женщине, которая приблизилась к ним и протянула руку — только дочери: мать она приветствовала широчайшей улыбкой, низко склонив лиловатую голову. Дочь хотела было подвинуться, чтобы могла сесть и хозяйка, но мать остановила ее взглядом и чуть заметным движением пальца у самой груди. Дочь осталась сидеть на месте и дружелюбно глядела на женщину с крашеными волосами, стоявшую перед ними. На какой же модели они решили остановиться? Мать ответила, что нет-нет, они еще ничего не решили и хотят еще раз просмотреть все модели, еще раз — ведь от этого зависит и все остальное, такие детали, как цветы, платья подруг невесты и прочее.
— Мне, право, неудобно вас утруждать, но хотелось бы…
— Ради бога, сеньора. Нам приятно угодить вам.
— Да. Мы хотим выбрать, чтобы потом не сомневаться.
— Конечно.
— Не хотелось бы ошибиться, чтобы потом, в последнюю минуту…
— Вы правы. Лучше выбрать не спеша, чтобы потом…
— Да, мы хотим быть уверены…
— Я пойду, велю манекенщицам одеваться.
Они остались одни, и дочь вытянула ноги. Мать с испугом взглянула на нее и зашевелила всеми пальцами сразу — ее взору открылись подвязки и спущенная петля на левом чулке: надо тотчас смочить слюной. Дочь оглядела ногу, нашла дырочку, послюнявила указательный палец и приложила к чулку. «Меня что-то в сон клонит», — сообщила она матери. Сеньора улыбнулась, похлопала ее легонько по руке, и обе снова замолчали, расположившись в креслах, обитых розовой парчой. Наконец дочь сказала, что проголодалась, и мать ответила, что потом они зайдут в Санборн,[5]хотя сама она ничего не будет есть, ибо за последнее время слишком располнела.
— Тебе-то пока не о чем беспокоиться.
— Да?
— У тебя фигура девочки. Но в дальнейшем будь осторожна. В моей семье у всех женщин была прекрасная фигура в молодости, а после сорока сразу начинала портиться.
— Но у тебя ведь не испортилась.
— Ты меня не помнишь, поэтому говоришь. Ты совсем ничего не помнишь. А кроме того…
— Сегодня я так хотела есть, когда проснулась. Позавтракала чудесно.
— Сейчас тебе не о чем беспокоиться. Но потом остерегайся.
— А после родов очень полнеют?
— Нет, ерунда. Все это не так страшно. Десять дней диеты — и талия снова как спичка. Самое страшное приходит после сорока.
Внутри, в мастерской, нервно суетилась вокруг двух манекенщиц хозяйка — на коленях, с булавками во рту, — попрекая девушек их короткими ногами: разве могут блистать женщины с такими короткими ногами? Надо делать гимнастику, цедила она сквозь зубы, играть в теннис, заниматься верховой ездой, все это дает стройность. А девушки сказали, что она сегодня чем-то раздражена, и хозяйка ответила, что в самом деле эти две женщины действуют на нервы. Сеньора не имеет привычки подавать руку; девочка более любезна, однако ужасно рассеянна, не от мира сего. В общем же она их мало знает и потому трудно поддерживать разговор, но, как говорят американцы, «the customer is always right»,[6]и в салон надо всегда входить улыбаясь, говоря про себя «чи-из… ЧИ-И-И-ИЗ.;. cheese».[7]Приходится трудиться, хотя, бывает, рождаешься не для труда; привыкаешь и к капризам этих современных богачек. Слава богу, по воскресеньям можно посидеть со старыми приятельницами, подругами детства, поиграть в бридж и хоть раз в неделю почувствовать себя человеком.