Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отдадим молодому Отцу Коффи должное: этот человек прослужит в приходе пятьдесят один год, вопреки привычной картине мира добра содеет больше, чем причитается одному человеку, дважды откажется от перевода в другое место, молча выстрадает наказания, какие нашлют на него из Дворца[6], ради верности Фахе, где в позднейшие годы, не ушедшего на покой много после соответствующего возраста – пучки белой проволоки из ушей, четыре души на ежедневной Мессе, какую он служил в одних носках, поскольку при двух-то невромах Мортона ботинки мучительны, – его столько раз обворуют, что он начнет оставлять ключ во входной двери своего приходского домика, немного монет и еды на столе, пока не умыкнут и стол.
В ту Страстную среду Отец Коффи, спиною к пастве, закрыл глаза и возвел подбородок горе. Из недр горла своего выдал вверх жалобное “Те Деум”[7], еще не ведая, что в тот самый миг небеса над ним расчистились.
В тот день в Святой Цецелии я не присутствовал. Мне было семнадцать. Я приехал из Дублина поездом, не то чтобы в немилости – мои прародители Суся и Дуна были слишком своенравными и ушлыми для такого, – но уж точно от милости вдалеке, если милость есть условие беззаботного житья на земле.
Каким был я в ту пору, описать непросто, Кроувость во мне проявлялась по большей части в противоречии самому себе, натура моя – неравномерное нечто, колебавшееся между косностью и поспешностью, покоем и прыжком. Одним таким прыжком я очутился в щетинистой школе-пансионе в Типперэри. Другой забросил меня в тернистую суровость семинарии, а третий – прочь оттуда, когда я проснулся как-то раз посреди ночи от страха, какой не смог поименовать, но позднее счел страхом никогда, вероятно, не узнать, каково это – прожить сполна жизнь человеческую.
Что я об этом тогда думал, точно не скажу, но мне хватило здравого смысла понять, что чего-то недостает и что этого недостатка следует опасаться. Если правда то, что каждый из нас рожден с естественной любовью к миру, детство мое и образование искореняли ее. Я слишком боялся этого мира, чтобы его любить.
Оказалось, что войти в лоно церкви куда проще, чем покинуть его. Отец Уолш был моим духовным наставником. От природы у него были розовые младенческие губки, но кровь ледяная, как у окружного коронера. Чтобы семинаристы сохраняли целеустремленность, сам он поднаторел в уловках, маневрах и лукавстве. Его волнистые волосы, укрощенные студенистой помадой, были угольно-черны, кожа никогда не видела солнца. В комнате, отягощенной мебелью красного дерева, излюбленной среди людей религиозных, когда я сообщил ему, что ухожу, первой он применил тактику безмолвствования. Сложил длинные пальцы домиком – словно церквушка распадалась и ее нужно было стянуть воедино. Не сводил с меня глаз. Молча перебрал доводы, губки сжались, очки блеснули, и вот он пришел к удовлетворительному заключению. Кивнул, словно соглашаясь со старшим адвокатом. Затем объяснил мне, что на самом деле я не ухожу, что он будет считать меня в увольнительной, во временном затворе. В жизнях святых было много таких случаев. Он не сомневался, по его словам, что я, увидев, как оно “там”, вернусь еще более приверженным. Встал, прижал кончик языка губами, протянул мне свою холодную руку и экземпляр Августиновой “Исповеди”.
– Господь с тобой.
Я тогда жил в глубочайшем одиночестве. Не знаю точно, почему и как случается, что человек оказывается на обочине жизни, но именно там я и был. Целиком противоположен уверенности в себе. Никакой точки опоры не находил я себе на земле и никак не видел, куда бы приткнуться.
Вернулся из семинарии домой в Дублин – сплошной оголенный нерв и смятение. Отец мой, сознательно бунтуя против собственной крови Кроу, во всем был очень тщателен. Немногословен; короткие густые брови – черточки Морзе, из-за которых вид отец имел непроницаемый. Отцы наши – тайна, какую постигаешь всю свою жизнь. После смерти моей матери он взял положенные три дня отгулов, общепринято отгоревал, а затем вернулся в излюбленное свое чистилище – Министерство, где легионы мужчин в серых костюмах деловито изобретали Государство по образу и подобию своему. В те времена такова была расхожая глупость – считать собственного отца недосягаемым. Я не пытался дотянуться до него еще двадцать лет, вплоть до того года, когда он взялся помирать, – тогда-то я впервые в жизни и назвал его по имени. Теперь я старше, чем он был, когда умер, и ценю то, чего, предполагаю, стоило ему оставаться в живых. Это не очень-то ухватишь, сдается мне, – пока не проснешься стариком или старухой и не придется пробираться дальше. В наше время мы отцами своими проникались недостаточно. Как сейчас – не знаю. Проникаюсь им и произношу его имя, Джек, теперь, когда он умер, – такая вот блажь, какую старики себе позволяют. На пользу ли ему это, мне неведомо. Мне же самому иногда немножко помогает.
* * *
Я тогда сколько-то недель просидел дома, а он вернулся к работе. Но есть в томительном послеполуденном свете такое, от чего бытие распускается по швам. В нашем опустевшем старом доме на Мальборо-роуд все, что примётывало меня к этой жизни, расползлось, и настигло то самое чувство, какое легло мне на спину именно там, где не сумели распахнуться крылья.
* * *
Иногда я думаю, что в молодости для человека хуже всего – не находить ответа на вопрос, что делать с доставшейся ему жизнью. По временам ответ словно бы на кончике языка, но не то, что возникает следом. Вроде такого. Теперь могу сказать, что другой вариант того же самого случается в старости, когда понимаешь, что раз прожил так долго, то наверняка что-то понял, и потому перед рассветом открываешь глаза и думаешь: “Что же я понял? Что я хочу сказать?”
Не в силах больше оставаться дома, не имея ни денег, ни другого пристанища, я тем апрелем отправился в Клэр к дедушке с бабушкой, в их длинный приземистый дом на ферме, где исходно было три комнаты, затем четыре, потом четыре с половиной и, наконец, вроде как пять, когда плодовитость взяла верх над прозорливостью и на белый свет ринулись двенадцать братьев Кроу – мои дядья-сорвиголовы, чей первый рывок в мир не закончился тем, что они прибрали к рукам все кубки, медали, значки и призы в Фахе; этот рывок длился, покуда все, кроме моего осмотрительного отца, не разметались, по словам Дуны, по двенадцати углам мира. Там они подряжались лихими штукатурами, беззаботными трубоукладчиками, громоздителями кирпичей, неотесанными плотниками, лихачами-водителями автобусов, а в одном невероятном случае – чикагским полицейским, но ни разу не сходились они вместе, пока не вернулись в Фаху в знаменательный день Дуниных похорон, когда обнаружилось, до чего много у Дуны друзей.
С тех похорон такое воспоминание: у Дуны был любимый пес, которого он звал Джо, и – с той легкостью, с какой прирожденно распознают собаки людскую доброту, – Джо равную любовь питал к Дуне. Джо был мелкой смешанной черно-белой овчаркой примерно ста лет от роду, если мерить в собачьих годах, но справедливо сказать, что пес знал подноготную Дуниного духа лучше любого живущего. В день похорон Джо оставили в доме, он лежал на вязанной крючком подушке, какую давно уже научился стаскивать с Дуниного кресла, на что Суся давно бросила сетовать. Черная туча дядьев, двоюродных, ближних и дальних, соседей и двоих Конафри, привлеченных по долгу службы в “Гробовщиках Карти”, наконец выплыла во двор. Последний, дядя Питер, велел Джо сторожить дом, запер дверь с собакой внутри и, вскинув голову, отправился вслед за отцом в церковь.