Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был серый промозглый день. Мы обреченно таскали в кучи склизкий турнепс с грядок (он похож на большую продолговатую репу). И вдруг из этой мглы вынырнул прежде незнакомый мне парень, очень красивый и стройный с синими грустными волошковыми глазами («волошка» – по-украински значит «василек»). Была в тех «волошках» какая-то особая, пронзительная печаль. Узнав, что это наш новый собкор по Украине, я сопоставила его уже замеченные прежде красивые тексты с этим взором волошковым и твердо заявила Вальке: берем! Юмашев и тогда умел мгновенно решать кадровые и прочие сложные вопросы (что пригодилось ему несколько лет спустя на посту главы администрации Ельцина). И вот через неделю Петр Положевец работал на этаже. Это было лето Чернобыля, и не эту ли печаль принес он в своих глазах, побывав прежде нас всех на АЭС?
Петр так и остался для меня с вечера моего дня рождения слитен со словами песни на стихи Виталия Коротича «Переведи меня через майдан»... Мы упоенно танцевали с ним под пластинку, вторя Сергею и Татьяне Никитиным на своей украинской «мовi», и общая родина с ее печалью и простором наконец-то прорвалась, озвучилась в нашем московском кругу общения.
Может, именно глубинная, женственная поэтичность украинской «мовы» (не хочется переводить это слово на более рациональное, более мужское слово «язык») лежит в основе его уникальной способности к отклику на самые запредельные мои «улеты».
Критика таких состояний, безусловно, важна, но все же временами для меня не менее важно, как ни парадоксально, на фоне этой критики (от мамы, сестры, от Фура, от самой себя)... ее отсутствие. Но не равнодушное, а мягкое, удивленное, как у Пети: «Да ты что?» – в ответ на самые мои невообразимые откровения по телефону, да еще глубокой ночью или, того хуже, рано утром.
...В тот подъем я день за днем лепила на стены комнаты множество ярких плакатов, афиш, рисунков, фотографий, краски били по глазам... И вдруг, поздно ночью, при ярком свете всех ламп, чувствую нестерпимый физический жар от стен, будто в топке реактора нахожусь (моделирую я сама себе сравнение, тут же в него уверовав). В полной панике звоню Петру: «Скажи, как спасались чернобыльцы от радиации?» Следует мягкое удивление от столь странного моего местопребывания, после чего спокойно и участливо Петр рассказывает, что надо выпить глоток воды, задумать самое заветное желание и уснуть, положив руку под подушку. Мгновенно успокаиваюсь от самого совета, но еще больше от того, что мне не перечили, не разоблачали «бред», не пугали и не пугались... А ведь в маниакале самое главное – просто успокоить и заставить меня спать.
В другой раз «крыша едет» по поводу Юры Устинова (от этой темы уже у всех моих «доверенных лиц» просто руки опускаются). Вдруг уверилась в его полном исчезновении из нашего мира вместе с его ребятами – лишь прощальный иней остался на стенах моей квартиры. Задыхаюсь от не выплеснутых рыданий, порываюсь идти среди ночи к соседям по площадке и к Лепскому, товарищу по «Комсомолке», в соседний подъезд, чтоб сагитировать тут же искать подснежники в январе (зачем-то это нужно, чтоб вернуть ушельцев). Мама устало, но твердо советует: «Звони Пете». Тот полусонно слушает мой лепет про некий иней на стенах, прерываемый рыданиями, искренне реагируя неизменным «Да ты что?» И опять сам факт разделенности, принятия моих истеричных откровений успокаивает, сглаживает остроту приступа – иней как-то незаметно исчезает, подснежники перестают казаться столь уж необходимыми...
Я так и не знаю до конца, да и знать не хочу, есть ли некая мудрая «хитрость» в этих его «Да ты что?», или он на сто процентов просто искренен? Уповаю на сам украинский характер, на саму интонацию нашей «мовы», в которой всегда свернут подтекст. У русских же более чем прямолинейное, прямодушное интонирование языка.
Уповаю и на поэтическую отзывчивость Петра на красоту (пусть и сомнительную, опасную с клинической точки зрения) захватывающих меня образов в маниакалах.
Вот «зависла» в клинике после бессонных ночей, обнаружив себя... в космосе. Как иначе объяснить себе чернильную темень окон, отсутствие каких-либо звуков птиц и шелеста листвы за стенами? Скоро придут врачи и, конечно же, поместят меня прямо по назначению в острую поднадзорную палату, но это в тот миг не осознается, ведь оно будет потом, другое, шершавое, жестко-реальное измерение... А пока – как прожить, как вместить в себя эту раскрывшуюся бездонность, заброшенность? Тайком пробираюсь к телефону, набираю спасительный номер: «Петя, представляешь, мы – в космосе!» – «Хорошо. ..» – отвечает он мне с сонной ласковой усмешкой. – «Но как же мне на прогулку идти – босиком по звездам?» – «Иди по звездам», – щедро отпускает меня главный редактор – быть может, просто досматривая утренний сон.
Вот так и аукаемся с ним третий десяток лет, и это «отзеркаливание» образов (пусть и болезненных по природе своей) для меня очень значимо, ведь оно своего рода продолжение восприятия образных текстов друг друга на газетной полосе или в процессе их создания.
Будто продолжается тот наш первый танец, будто длится та строчка Коротича «Переведи меня через майдан...» Где майдан – образ самой жизни, ее «торжища людского».
В моих снах и видениях она неизменно присутствует в эпицентре образа «хороших, светлых людей»: то спасающих меня, то выносящих молчаливый приговор именно в качестве высшей нравственной силы. Да и для всех, кто связан с прежней «Комсомолкой», Инна Павловна Руденко – безусловный нравственный авторитет. Несгибаемый духовный стержень нашего обширного землячества. Эталон того, как жить и писать – достойно.
Тусклый от постоянного физического недомогания голос вмиг преображается, наполняясь светлой, жизнеутверждающей энергией, стоит ей услышать мое очередное горькое признание о начале депрессии. В ответ с особой лаской и сочувствием звучит ее неизменное «деточка...» (какое счастье быть после пятидесяти все еще для кого-то – «деточкой»!). И дальше следуют напористые слова о моем таланте, прочих достоинствах, либо просто короткое: «Сейчас пострадаешь, зато потом опять будешь молодец!»
Жадно вслушиваюсь в интонации – в ее голосе будто сгустились отзвуки голосов уже ушедших дорогих мне людей, наших учителей еще в 60-е, 70-е... И прежде всего – Симона Львовича Соловейчика, друга Инны Павловны, блистательного мастера педагогической публицистки. Моего Учителя, друга, любимого.
Его уже давно нет на этом свете, но я продолжаю с ним разговаривать, как с живым, вспоминаю его словечки, фразы, перечитываю его книги и статьи.
...То было посреди недели тишайшей тишины, я наблюдалась в дневном стационаре. Поэтому дома вставала очень рано и выскальзывала на улицу, в кружево белых веток, покрытых густым инеем. Вспоминалась фраза Риты Домниковой, что ее мечта, когда выйдет на пенсию, поселиться в лесу, в белом безмолвии и лишь иногда ходить в гости к такому же отшельнику. По телефону я в те дни всем желала белого безмолвия, и мои собеседники мечтательно улыбались.
И вдруг посреди этой сказки меня захватил маниакал. Вот его суть: Валерка Хилтунен, мой ровесник и соратник по прежней «Комсомолке», якобы откопал в редакционных архивах пыльную черную книжицу, изданную всего одним экземпляром. В ней была тайна, которую нам никто из старших никогда не рассказывал. То была история девочки, которая подробно описала, как она решила умереть, просто уйдя далеко в лес и там замерзнув. Записка осталась в кармане. Помню картинку в той черной книжке: девочка уходит по сугробам все дальше и дальше, и вот ее совсем уже не видно под сомкнувшимися ветками. А дальше следовала якобы документальная запись обсуждения этого посмертного письма тогда еще молодыми сотрудниками школьного отдела, нашими будущими мэтрами. Большинство было против публикации – ведь она вызовет эпидемию таких вот самоубийств. И вдруг Сима Соловейчик, весело подмигнув, произнес: «А почему бы и нет?» Мир померк у меня в душе. Ведь именно Симон Львович был хранителем тончайшего, пронзительного восприятия детской души. И тут – этот лукавый цинизм. Значит, все было неправдой, раз хранилась где-то эта черная тетрадь? Значит, старшие нас – обманывали? Я не в силах была позвонить даже Инне Павловне, ведь она – знала. Лишь под вечер набрала ее номер и вскользь сказала, что я видела черную тетрадь. Она встревожилась, услышав отчаянье в моем голосе, что-то горячо говорила о черных снах, но я от обиды и горького разочарования даже не могла с ней говорить.