Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не исключено даже, что, сочиняя свои опусы, Мишин порой бегает по комнате и одобрительно восклицает «Ай да Мишин! Ай да сукин сын!»
А может быть, совсем наоборот: он жутко мучается, рвет написанное в клочки, обзывает себя бездарью.
Да, пожалуй, этот вариант достовернее. Потому что у моего друга скверный характер. Скверный не для других — для него самого. Мишин — самоед, самотерзатель и самоистязатель, вечно недовольный собой. На традиционный вопрос: «Как живешь, что делаешь?» — я никогда не слышал от него столь же традиционного для нас, грешных художников, ответа вроде «творю», «сочиняю» или хотя бы просто «пишу». Нет, Мишин скучно сообщает: «Да так, кое-что ковыряю…»
…Высшая награда, высшее признание писателя — это его слово, ушедшее в народ.
У Мишина, к моей немалой зависти, такое слово есть.
Это он изобрел слово «одобрямс», которое стало народным…
Родился в Ташкенте.
Потом переехал из Ленинграда в Москву, отметил пятидесятилетие и вернулся из Одессы.
Все, кажется.
И тут позвонили, что для книжки нужна автобиография.
В смысле, подробная.
А у меня как раз был текст — написанный к собственному юбилею, что имел место за два года до того.
За два года — ничего не прибавилось.
Наоборот, зуб вырвал.
Короче.
50
Дважды двадцать пять. Десять пятилеток. Восемнадцать тыщ двести шестьдесят три дня. С учетом високосных. Часы считать уже совсем глупо. Поэтому сосчитал. — 437712 часов. Плюс двадцать минут. Уже двадцать одна.
Теперь подробнее.
Родился в Ташкенте. Потом из Ленинграда переехал в Москву. Откуда прилетел в Одессу, чтобы отметить. Вот, собственно.
Теперь более подробно.
Родился в апреле, вернулся из Одессы и опять там оказался. В промежутках переезжал, менял и ремонтировал. Родился, переехал, женился, поменял, отремонтировал, развелся, женился, отремонтировал, поменял… И буду менять и ремонтировать уже, видимо, до последнего переезда на окончательную квартиру.
Теперь подробно.
Родился в апреле, потом не помню, потом апрель в Одессе, мне тридцать. Все мои круглые праздники почему-то в Одессе. Все мои праздники в Одессе почему-то с нулем на конце.
Двадцать лет назад та одесситочка была с такими бедрами, что казалась умной. Мама простила мне мое тридцатилетие года через три.
Папа еще был. Печени еще не было.
Хотя уже открыл всемирный закон Мишина. «С возрастом число органов в организме возрастает».
Сейчас тело ими просто битком набито.
Потом, помню, зима, потом апрель, мне — сорок.
Но не в Одессе, значит, сорока не было.
Потом, вроде, сценарий, потом, вроде, книжка, потом, вроде, Райкин…
Потом, вроде, институт. Или нет, потом «Золотой теленок». В смысле, премия. Или «Золотой Остап»? Не помню. Помню, что банкет. Банкет помню хорошо, после банкета плохо — печень уже была. Потом опять зима, потом в Одессе опять оказались одесситки.
У нас была любовь втроем она, я и печень. Как Маяковский и Брики.
Утром она, кажется, ушла к другому, кажется, к мужу. Мы с печенью несли ее чемодан. Потом не помню. Потом и вспоминать не хочу. И вот опять апрель, опять в Одессе. Дочь еще маленькая, сын уже большой. Жена — не в курсе. Печень ушла к другому.
Таков итог
А в перспективе — зима, о чем помню с каждым днем все подробнее.
Но это все-таки еще немножко потом. А пока еще — ~ тут на том же месте.
Между прошлым и будущим.
Где и встречаемся.
(Из книги «994 избранные страницы»,1999)
Перечитал еще три года спустя. В апреле, кстати.
Сын — с бородой. Дочь — звонит по телефону…
Одесса — на месте, печень — неподалеку.
Зима по-прежнему впереди.
И сам пока здесь.
И вы рядом.
Да вот еще антология.
Чего же боле?
Апрель 2003
Моя жизнь в искусстве
Этот кот — не придуман. Он прибился к съемочной группе, вместе с которой я полтора месяца прожил в небольшом городке. До самого окончания съемок он был с группой неразлучен. Рассказывали, что, когда, закончив работу, киношники уехали из городка, кот страшно тосковал. А затем бесследно исчез.
Артистической натурой я себя с самого детства ощущал. Изящество, оно у меня врожденное. И этот, как его, сексапил. Чего-чего, а уж насчет женщин я всегда был в полном порядке. Бывало, погляжу на какую-нибудь подольше, не мигая — все, моя.
Взять хотя бы жену полковника. Полковник только за дверь — як двери, голос страдальческий подаю! Она откроет, меня увидит: «Ах ты, мой маленький! Ах ты, мой бедненький! Иди скорей сюда!..» Ну, меня дважды просить не надо, скорбно так погляжу, на ходу уже для пущей жалости мяукну — и сейчас на кухню, где такой аромат упоительный, что на помойке и не снилось. Сижу у полковничихи в тепле, рыбку наворачиваю, колбаску, а то она мне сметанки даст — хорошая сметана, рыночная — ну, я, натурально, глотаю торопливо: мол, видишь, хозяйка, голодной жизнью живу, мол, дай тебе Бог здоровья. А она на меня глядит умильно, приговаривает: «Ах ты, мой бедненький! Ах ты, мой голодненький! Заморил червячка?» «Заморил!..» Налопаюсь так, что уж и соображать ничего не могу, глаза сами жмурятся. Ну, подойдешь к ней, у ног потрешься, она и вовсе размякнет, на руки возьмет. Она молодец, полковничиха, небрезгливая. Ато ведь другие, бывало, накормить-то накормят вроде, а потом сразу: «Ну, брысь, пошел! Может, у тебя блохи!..» Зачем же, думаю, именно блохи? Гадость такая. Я не люблю блох. У нас во дворе, конечно, есть, которые опустившиеся, но я этого не позволяю, чтоб блохи. Ну, и полковничиха не опасалась, не оскорбляла подозрениями. Сядет на диван с книжкой или вязаньем, а меня к себе под бок. Санаторий!.. Ну, полежишь, покемаришь, потом, конечно, на пол спрыгнешь. Она: «Ты проснулся, Гриша? Ах ты, Гриша, Гриша!» (Это меня зовут так — Гриша. Кто назвал, не знаю, но без большой фантазии.) Между прочим, полковника тоже Григорием зовут. Не люблю его! Как-то приходит домой, а хозяйка меня выпустить не успела. Ну, он, натурально, в крик: «Это что такое? А ну, марш! Чтоб духу не было!» И еще