Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В четыре стало понятно, что он не позвонит. Чтобы въехать в такой простой факт, совсем не обязательно дожидаться вечерних новостей. Я знала, что ни в коем случае не должна звонить ему сама, что, позвонив, буду выглядеть ужасно. Но, насколько я себя знала, я все равно прожду все воскресенье и медленно превращусь в кусок дерьма. Лучше уж услышать всё сразу. Тогда можно будет прореветь все воскресенье.
К телефону подошел его отец.
— Петер сломал руку. Упал со стремянки, хотел повесить на елку гирлянду. Мы только что из больницы.
— Как он себя чувствует? Можно к нему зайти? Я приеду. Прямо сейчас.
Я бросилась к своей машине и поехала в цветочный магазин на вокзале. Пестрых тюльпанов там не было. Не то время года. Купила белые розы, но когда я затормозила у дверей Хемштедта и развернула бумагу, букет показался мне отвратительным, и я оставила его в машине.
Хемштедт был в синем мохнатом купальном халате с красными полосами, он уныло сидел на кровати, прислонясь к стене. Левый рукав отрезали, указательный палец правой руки Хемштедт засунул в отверстие в гипсе.
— Противно, — ворчал он, — скоро начнется страшная вонь, кожа под ним будет бледной и мягкой, как будто тухлая.
Я поцеловала его в щеку и села рядом.
— Как по-идиотски, — сказал Хемштедт, ни к кому не обращаясь, — впрочем, случай нередкий. Загреметь с лестницы при попытке повесить эти чертовы гирлянды! Все из-за родителей. Кому сказать!
Он совсем не собирался говорить о нас. Даже не сделал вид, что рад моему приходу. Ему это, видимо, даже не понравилось. А может быть, ему просто было больно. Мне бы хотелось ясности, но нельзя же требовать этой самой ясности от человека, которого только что выпустили из больницы. Потом заявились Йост и Рихард, теперь он говорил только с ними. На самом деле все было понятно: вот прицепилась! Нельзя было так откровенно, по-свойски целовать его в щечку. Меня вообще не должно быть на свете.
— Мне пора, — сказала я, вышла и поехала домой. Плакала. Ненавидела себя за эти слезы и дважды со всей силы ударила себя по физиономики. Помогло. Взяла розы, опустила стекло и выбросила букет.
На следующей неделе на уроке начала писать письмо.
Дорогой Петер!
Сейчас почти десять часов. Пишем трехчасовое сочинение по «Страданиям молодого Вертера». Уже прошло два часа. Стоит посмотреть на моих одноклассников, и не нужно других доказательств того, что книга эта написана явно не для них. Все они склонились над тетрадками и несут чушь, не испытывая никаких чувств и не задумываясь. Рядом со мной Дорис выводит свои круглые детские буквы, а Фолькер Мейер жует яблоко. Они оба так далеки сейчас от любви и страданий, что Дорис явно получит единицу, а Фолькер трояк. Наверное, они пишут о том, что автор критикует современное ему общество, эта оригинальная идея вывезет в любом случае. Но ведь Гёте не критикует никакое там общество. Гёте без ума от самого себя, в этом вся проблема. И его Вертер под большим впечатлением от самого себя: у него ведь такие сильные чувства, такие благородные поступки, он так хорошо умеет ладить с детьми, а уж как по-доброму и естественно разговаривает он с теми, кто стоит ниже его по общественной лестнице! Может быть, конечно, тут и можно наковырять что-нибудь про критику общества. Чувствительность зачастую идет на пользу самому Вертеру. Как только он начинает глубоко чувствовать и получает доказательства своей доброты и благородства, он немедленно должен написать об этом своему лучшему другу Вильгельму. В письмах он называет этого Вильгельма «бесценным другом», а один раз упоминает даже «священный пламень, горящий на губах». Великий Боже! Баймер, конечно же, сразу свяжет это с эпохой Мол, в те времена все так говорили. Но мне кажется, что Гёте сам несет ответственность за свой высокочувственный скулеж. Если время отвратительно, то нужно ему противостоять. Самое гнусное место, это когда несчастная любовная пара стоит на террасе и смотрит, как «благодатный дождь струится на землю». Она говорит только одно слово: «Клопшток», а он сразу понимает, о чем речь. Что за самовлюбленный тюфяк-задавака этот Вертер! И все равно, когда он заговорил о любви и своем горе, мне показалось, что я заглянула в свое сердце. Все так ясно, правдиво и печально. Я хорошо понимаю, что имел в виду Гёте. Я даже знаю, что нужно написать, чтобы Ваймер был доволен. Только вот такие вещи несоединимы. Поэтому вместо сочинения я пишу это письмо. Толку от него немного, не смогу я назвать тебе причины, почему ты должен изменить свое отношение ко мне. Разве может помочь аргумент, пусть даже самый аргументированный. На свете нет ничего более смешного, чем моя к тебе любовь, но все равно у меня часто на глазах выступают слезы…
На этом месте я перестала писать и под партой разорвала свое письмо на мелкие кусочки. Что тут можно изменить, если я чувствую себя идиоткой, зачем выставлять себя напоказ! У меня заболело ухо. Булавку я уже вынула, вставила нормальную сережку с гайкой, но мочка все еще не опала. Я пыталась охладить ее кончиками пальцев. С тех пор как я снова выкуривала по пачке сигарет в день, руки все время были приятно-холодными. В конце урока я написала фамилию на пустом листке и сдала. Но разве можно надеяться, что Баймер поймет: пустой лист больше соответствует теме, чем любое тщательно выверенное сочинение.
Хемштедт создавал проблемы. Но пока еще ситуация была под контролем. Я умею отказываться. Это одно из самых простых моих упражнений. Если быть точным, любовь — это ведь болезнь, которую подцепляют по собственной воле. Ее можно избежать, для этого следует не приближаться к очагу инфекции. Несколько недель я не ходила в «Ситрон» и прогуливала физкультуру. Я уверена, что у меня бы все получилось, если бы я не оказалась рядом в тот момент, когда Хемштедт отдавал Тане кассету. «Дай посмотреть, что здесь», — сказала я. И тут Хемштедт спросил: «Тебе тоже записать?»
Я чуть не сказала «Не надо». На фиг мне кассета, если нет магнитофона? Но по непонятной причине я вдруг согласилась. «Было бы неплохо, если бы ты заранее дала мне деньги, чтобы я мог купить пустую».
_____
Уже на следующее утро он принес мне кассету. С одной стороны он накарябал карандашом что-то нечитабельное. Целый день я таскала эту кассету во внутреннем кармане своей кожаной куртки и постоянно ее трогала. Вечером позвонила маме и спросила, дома ли брат. Его не было. Я поехала в Барнштедт, зашла в комнату братца и засунула кассету в его систему. Легла на пол и скрестила руки за головой. Каждая песня не больше минуты. Рваные звуки и рваные голоса. На четвертой песне стало ясно, что здесь меньше любви, чем в любой другой кассете, которую парень может записать для девушки. Хемштедт просто переписал целиком какой-то диск. Что бы за пластинка это ни была, я ее ненавижу. Все дерьмо. Мерзость! И только одна азиатская песня про девушку на красном велосипеде была хороша. Ее я не могла ненавидеть, она была великолепна. Я перевернула кассету. На второй стороне Хемштедт записал разные группы, немецкие и английские вперемешку. Английские записи показались мне более раскованными, мелодичными и жизненными, в немецких же не оказалось ничего кроме дерганья, суеты, звона и раздрая, в них утверждалось, что жизнь скучна, а в сексе нет никакого удовольствия. Такое впечатление, что Хемштедт раскрыл передо мной все возможности своей души или, по крайней мере, всю палитру своих вкусов, до ее края мне не дотянуться, хотя середина и приводит в восхищение. Песни о любви и вселенская скорбь капанье на мозги и визги. Песни, которые ставят вопросы, не давая ответов, потому что знают: ответ ни на что и ни за что не отвечает. И песни, которые даже не дают себе труда ставить вопросы, а просто заявляют, что они и есть ответы. А потом — почти в самом конце, после песни, в которой некто рычал «Я улечу вместе с тобой на воздушном шаре в страну фантазий, в нашу ФРГ» и так рьяно визжал в микрофон, что я представила себе, как он на полу бьется в судорогах, — потом раздалась песня, ни с чем не сравнимая песня, о которую разбилось все мое отвращение. Английская. Мрачная, как и только что прослушанные немецкие. Но гораздо мягче, хотя и с вкраплениями индейских топающих и толкающихся ритмов. На секунду я закрыла глаза, а когда снова их открыла, то все вокруг стало более четким и светлым, засиял даже глобус-копилка, принадлежавший брату. Такое впечатление, что я попала под удар атомной бомбы, сейчас поднимется гриб и все сгорит. В это мгновение все звуки стали прекрасными — щедрая плата за оставшиеся позади тихие годы. Это как стакан воды для погибающего от жажды. Музыка проникала в меня, жила во мне, пронизывала и наполняла все мое существо. И все неприятное, противное, что раньше было мной, наконец-то меня покинуло. Заголосил следующий певец, и новые ритмы зачеркнули все мои чувства. Я вскочила, отмотала кассету, проверила, мотала взад и вперед, пока снова не нашла самое начало песни. Включила ее снова. Не знаю, что за песня и кто пел. Петер не удосужился написать ни названия, ни исполнителей. Но кто бы это ни был, он дал мне понять, что все в моей жизни изначально было неправильно. Я дослушала кассету до конца. Показалось, что я добрела до конца своей жизни. Перемотала вторую сторону назад и ожила снова. Песни понравились больше, чем в первый раз. Конечно, не все. Например, та песня, где девушка попадает рукой в хлеборезку и постоянно орет «А-а-а-а-а», не стала лучше и во второй раз, но большинство показались неплохими, даже те, с рычанием и посторонними шумами. Но в глубине души я все время ждала той, единственной песни. Я не мотала ленту вперед, наслаждаясь ожиданием. С каждой следующей песней напряжение росло и потом стало невыносимым. Когда я прослушала ее, то снова перемотала назад и слушала, снова и снова возвращаясь к началу. Когда это было в восьмой раз, брат распахнул ногой дверь. Рядом прыгал пес. Бенно хотел со мной поздороваться, но братец оттянул его за поводок.