Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гигантская тень отца плясала на стене, его лицо металось у самого лица Хаймека, глаза горели, испачканные глиной ноги исполняли какой-то фантастический танец. Грязная рубаха болталась чуть ли не у коленей. Он говорил, говорил, говорил… тощее тело отца дрожало, как в лихорадке, и лихорадочно сверкали его черные глаза, когда он то и дело хватал Хаймека то за плечо, то за руку, то притягивал к себе, то отталкивал прочь. При этом каждые две минуты он захлебывался слюной, которая летела во все стороны. «Понял? Ты понял, что я тебе говорю, – кричал он, и снова тряс мальчика. – Всю глубину того, что я тебе объясняю – понял? Ясно тебе теперь?..»
И так это продолжалось до тех пор, пока Хаймек, отступая и отступая от напиравшего на него грудью отца, не запнулся обо что-то и не упал.
Он лежал на полу и плакал.
Похоже, только это отрезвило отца. Он замолчал и застыл, застыл, и стоял так, в недоумении оглядываясь вокруг, как если бы вдруг попал в совершенно незнакомое ему место. Еще некоторое время, как бы по инерции, из его окровавленного рта вместе с пузырями падали наружу такие слова, как «Голем», «прямоугольники», «сила» и «соединение». Потом он умолк.
Потом прислушался.
Что-то до него стало доходить.
Рыдания сына, например.
Он стоял и вертел головой. Как птица.
Он медленно приходил в себя. А потом, очнувшись, хлопнул себя ладонью по лбу и голосом, полным отчаяния, забормотал:
– Боже… я сошел с ума… что… я… наделал…
Наклонившись к лежащему на полу мальчику, он хотел поднять его, но Хаймек в ужасе стал отбиваться от него руками и ногами.
– Нет, – кричал он, даже не пытаясь сначала вытереть слезы. – Нет! Не трогай меня! Не трогай!..
Некоторое время отец не произносил ни слова. Потом опустился на какой-то ящик и заговорил, Он говорил так, словно размышлял вслух или разговаривал сам с собой. Но обращены его слова были к сыну.
– Да… да… Что это было… не знаю. Не знаю. Что за глупости я говорил? А? Я так полагаю – мною овладел дьявол. Это точно он – сатана, который хочет лишить меня разума. Подумать только… я мог… потерять свою душу. Кто виноват? Работа. Она во всем виновата, эта проклятая работа. Целый день я здесь один, один в этом лесу. Нет кроме меня никого и ничего, только печи для обжига, только глина и песок, только формы для кирпичей. Что я тут делаю, сынок, что и зачем? Остатками моих сил, кровавыми обрывками моих легких оплодотворяю я эту чужую землю. А зачем все это, спрашиваю я небо. Какова цель? Ведь должна же она быть, эта цель… Каждое существо на свете приходит в этот мир для чего-то… самая слабая травинка для чего-то растет. А я? Пришел в этот мир, чтобы делать кирпичи? Каждую неделю приходит машина и забирает мои кирпичи. Нет, не кирпичи – творения моих рук и моих ног, моей спины и моего сердца… Моего дыхания… моей жизни… Забрали – и вот уже нет ничего. Будто я здесь не при чем, будто это не мои дети, и не я их создал, а кто-то другой и все, все напрасно… впустую…
Хаймек плакал, но все тише и тише. Время от времени по его тщедушному телу пробегала судорога. Кулаком он размазывал по лицу последние слезы. Папа продолжал говорить – то ли сыну, то ли себе самому. Печально. Спокойно. Негромко… Иногда еле слышно. Невольно Хаймек стал прислушиваться к папиным словам. Он всегда любил слушать, как папа говорит, как задумчиво рассуждает о многих вещах. С его папой тоже происходило что-то. Медленная, размеренная его речь сменялась вдруг болезненным криком, словно кто-то другой говорил и кричал изнутри вместо него. В какую-то минуту перепуганный мальчик решил вдруг, что его папа просто сошел с ума. В ушах у него гремели слова:
– Я… я… я… обязан… я обязан найти ясную цель. Найти и понять… И я нашел ее… нашел и понял. Это моя месть немцам… – месть за все… В каждый кирпич вложил я ее, замаскировал, спрятал внутри… Это не просто ненависть. Это сила. Страшная разрушительная сила. Могучая, как Голем. Да, Голема я хотел создать. И наслать его на немцев.
Он замолчал, огляделся и после паузы продолжал почти что шепотом:
– Но понял я только сейчас. Это дьявол подстрекал меня. Теперь это совершенно ясно. Он хотел, чтобы именно я бросил вызов Всевышнему. Именно я – маленький благочестивый еврей. Для чего рождается человек? Разве не для страданий? В состоянии ли человек постигнуть слабыми своими мозгами замысел Бога? Того величайшего, который возвышает и низвергает, того, кто создает и вновь превращает созданное в глину и песок… в пыль… в ничто…
Белая шелковая шаль, которую, не снимая, носила учительница, была похожа на ее лицо. А лицо всегда было печальным и смотреть на него было грустно. Даже в день празднования годовщины Октября осталось оно таким же, хотя учительница и сказала, что сегодняшний день – праздничный, а в праздник все должны радоваться. Но не похоже было, что сама она радовалась. Про учительницу говорили, что она москвичка и что на «Ивановы острова» попала не по своей воле. Если так, то тогда понятной становилась ее грусть. Можно было предположить, что и шаль свою она тоже привезла из Москвы, и потому настолько дорожит ею, что считай, никогда и не снимает. Удивительно шла ей эта шаль, как-то по особенному оттеняя восковое лицо и огромные голубые глаза. Не раз пытался Хаймек представить себе учительницу без шали, и каждый раз становилось ему стыдно, словно он хотел представить ее себе обнаженной. Ну, очень нравилась ему эта шаль, ее непонятная красота, ее скользкая белизна. И учительница очень ему нравилась. Особенно он любил вдыхать запах ее пышных, рассыпанных по плечам волос, любил смотреть на ее лицо, особенно когда оно вдруг заливалось густой краской. Волосы ее пахли замечательно – так пахнет хлеб, только что вынутый из печи. Всякий раз, когда можно было придумать на уроке подходящий предлог, Хаймек изо всех сил тянул вверх правую руку и умоляющим взглядом призывал обратить на него внимание. А когда учительница подходила, он непременно спрашивал ее о чем-нибудь, не важно о чем. Ну, о том, например, как ему правильнее написать букву «ш». Или «я». Или «ю». А когда она склонялась над ним, отвечая на вопрос, он старался украдкой потереться лицом о шелк ее замечательной шали, в то же время всем своим существом наслаждаясь ароматом ее свежевымытых волос. И какое непередаваемое наслаждение испытывал он, когда учительница касалась его руки своими красивыми белыми пальцами, показывая ему не только как правильно пишется эта русская буква «ш», но и слово «шаль», начинающееся с той же буквы. Но если бы кто-нибудь спросил Хаймека, какая из букв русского алфавита нравится ему больше других, он без раздумья указал бы на букву «х». Он предпочитал ее всем остальным не только за то, что с нее начиналось его собственное имя, но и за то еще, что она очень была похожа на те козлы, на которых его мама пилила древесные стволы, разделывая их на чурбаки, которые он, Хаймек, своим топором превращал затем в поленья. Каким-то образом устойчивость этого приспособления для распиливания связывалась в его голове с устойчивостью имени Хаим.
Когда урок чистописания подошел к концу, учительница сказала: