Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пока, Юль! Люблю!
– Пока… И я тебя очень люблю…
Таким она его и запомнила – догоняющим пятнадцатый автобус. Легкий пружинистый бег, рубаха парусом на ветру. И потом, уже в окне отъезжающего автобуса. Образ несостоявшегося счастья. Сияющие любовью глаза, отросшие до плеч кудри, смуглое породистое лицо, улыбка…
Она узнала о его гибели через три дня. Не поверила. Какая расщелина, как это – провалился? Он же не мог, не мог… Даже на похороны не хотела идти, все ждала, что кто-то придет и скажет – ошибка, мол, извините.
Их студенческая группа приехала на кладбище в полном составе, кто-то подтолкнул Юлю в спину: надо подойти, попрощаться. Кто-то взял с обеих сторон под руки, повел… А у нее в мозгу до последней секунды пульсировало: «Ошибка, ошибка, не может быть! Он же не мог, он обещал…»
Сашка в гробу лежал спокойный, сосредоточенный, с полоской похоронной молитвы на лбу. Юля протянула руку, чтобы дотронуться до него… И больше ничего не помнила. Грохнулась в обморок, едва подхватить успели. Ей потом рассказывали, что немного в обморочном состоянии пробыла, но все равно – ничего не помнила.
Помнила только больницу. Как проснулась утром, как долго смотрела на белый потолок со скучным белым плафоном. В окне – кусок белого неба. И с этого белого утра жить начала. Сначала. Без Сашки. То есть не хотела жить совсем, но куда денешься, если надо? Хотя бы на этой белой апатии…
Каждый день в больницу приходила сестра Елизаветы Максимовны, суетилась с какими-то кулечками, баночками и термосами, из которых пахло домашней едой. Наверное, это было вкусно. Только Юле было все равно, как и что пахнет. Она совсем не помнила, как зовут эту женщину. С отчеством понятно – Максимовна. А вот имя… Хотя мысленно так ее и называла – сестра Елизаветы Максимовны.
– Тебе надо хорошо кушать, Юленька… – ласково увещевала женщина. – В твоем положении очень важно правильно питаться.
«Кушать» ей совсем не хотелось. От одного только слова тошнило. Разговаривает, как с ребенком…
– Спасибо, я потом… покушаю. Спасибо… Вы идите…
– Я уйду, деточка, уйду. Посижу еще немного и уйду. Давай поговорим о чем-нибудь, деточка. Что же ты все молчишь, молчишь?..
– Я не знаю, о чем говорить. Я не могу.
– Да, я понимаю… Такое горе.
– Не надо, не надо…
– Зови меня просто тетя Люда!
– Не надо, тетя Люда, прошу вас, пожалуйста! Вы идите!
– Я уйду, уйду… Потом, позже… А хочешь, я тебе стихи почитаю?
– Стихи?!
– Да-да, извини, милая, что-то я… В последние дни просто бегаю много, с ног сбилась, вот голова и не соображает. Лизонька ведь тоже больна… Боюсь, что после Сашенькиной гибели не оправится. Ты бы помогла ей, Юленька, а?
– Я?! Но что я могу сделать?
– Да можешь, очень даже можешь! Например, письмо ей написать.
– Зачем письмо? Какое письмо? О чем?
– Ну понимаешь… Лизонька боится тебя… То есть боится, что ты на нее обижена. Прости ее, Юленька! Знаешь, как она убивается, как раскаивается? Это, говорит, я во всем виновата, я Сашеньку убила… Если бы, мол, я тогда их не прогнала…
– Да бог с ней, тетя Люда. Я ни на кого не обижена. Да и вообще – все равно теперь…
– Что значит – все равно? Ты что такое говоришь, Юленька? – закудахтала тетя Люда, склонившись к ее лицу. – Тебе жить надо, ребеночка вынашивать надо, что ты… И Лизоньке утешение будет, когда внук родится… Или внучка… Ой, а можно она сама к тебе придет, а, Юленька? Скоро поднимется и придет. Не прогонишь ее, нет?
– Да пусть приходит…
Хотела добавить привычное «мне все равно», но не стала. Потому что почувствовала вдруг слезы внутри. Впервые после Сашкиных похорон. А через минуту уже плакала тихо, будто пробуя горе на вкус и понимая, что настоящее осознание горя еще впереди. Оно и накрыло ее в тот момент, когда увидела в проеме двери лицо Елизаветы Максимовны – виноватое, заплаканное и дрожащее. И ее слабые шаги в сторону кровати и протянутые в мольбе руки.
– Прости, прости меня, девочка… Я во всем виновата, прости.
Обнялись, как родные, вцепились друг в друга, зарыдали-завыли тихо. Рядом стояла тетя Люда, нервно сжимала пальцы рук, приговаривала суетливо:
– Вот и хорошо… Вот и поплачьте, милые… Вам теперь надо вместе держаться.
– Юленька, ты ведь меня не оставишь, правда? – сквозь икоту прорыдала Юле в плечо Елизавета Максимовна. – Не оставляй меня одну, пожалуйста, живи у меня. Я все, все для тебя сделаю! Дай мне искупить, Юленька! Институт тебе дам окончить, ребеночка вместе поднимем, внука моего, сыночка Сашенькиного! Или доченьку, кого бог пошлет! Может, мне и простится, что от родной крови откреститься хотела! Сашенькой меня наказали, я знаю! Я выслужу, вымолю, Юленька! Может, сынок меня простит! Пойдем домой, Юленька, а? Прямо сейчас. Я договорюсь с врачами.
Юля не до конца понимала, чего от нее хотят. Слова, произнесенные Елизаветой Максимовной, доходили до сознания отдельными порциями, и воспринимала она их скорее не словами как таковыми, а заложенным в них посылом. И посыл этот был искренним, потому что в такую минуту обмануться притворством нельзя. Это в радости душу можно обмануть ложным посылом, а горестная душа притворства не принимает.
Так Юля оказалась в доме у Елизаветы Максимовны. Правда, и выбора у нее особого не было – все равно бы из общежития через пару месяцев выгнали. Комендантша заранее всех предупреждала, что «с пузом к папке с мамкой езжайте, нечего тут аморалку за счет государственного бесплатного проживания разводить».
Первое время никак привыкнуть не могла. Да и не старалась особо. Ходила до самых родов, будто на включенном внутри автопилоте. Дорога в институт – на автопилоте, дорога домой – на автопилоте. А дома ее ждала Елизавета Максимовна с виноватой заботой, с тертой морковкой и свежим рыночным творогом. В сковороде к ее приходу доспевали вкуснейшие котлеты из парной телятины, а иногда, по выходным, был в доме пирог с вязигой. Теперь уж Юля знала, что эта вязига за зверь…
Гоша появился на свет в дождливый и хмурый ноябрьский день, и потом, пока Юля лежала с ним в роддоме, дождь все не прекращался, и казалось, конца ему не будет до самой зимы. В узком больничном дворике, где обычно толклись под зонтами счастливые мужья рожениц, каждый день появлялись Елизавета Максимовна с сестрой, жалкие и озябшие. Но когда Юля подносила к окну ребенка, лица их начинали сиять свозь дождевое марево, губы вытягивались одинаковыми сюсюкающими трубочками, и руки одинаково складывались у подбородков, будто они молились языческому божеству. Хорошо хоть, не кланялись и в лужи колена не преклоняли. Такие были одинаковые общим счастьем и такие разные.
Потом Юля часто спрашивала себя – отчего ж так получилось некрасиво, почему они с Гошей после смерти Елизаветы Максимовны забыли про тетю Люду? И она тоже не напоминала о себе, помощи никогда не просила. Вот жизнь, людоедская штука! Закрутишься в делах, и совесть вокруг тебя тоже разматывается тонкой ниткой. А когда она тонкая, ее и не замечаешь, и не чувствуешь. Вот если бы цельный клубок был да не разматывался.