Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сомнения, тем более страх, были нечастыми гостями лейтенанта Войткевича, как-то у него с этим не сложилось. Биография не располагала, что ли? Босяцкая Одесса, бандитская, мильтонские кабинеты, вполне претендующие на уважительное звание застенков, потом «педагогическая поэма» Макаренко, немало куплетов в которой были написаны пудовыми кулаками нескольких проповедников гуманизма из числа активистов… Не самые подходящие места для «смятенья дум» и нерешительности, для оглядки назад и страха. Но он пришёл. Когда во главе своего разведбата Яша оказался на той памятной высотке…
Чуть ли не впервые одиночке, привыкшему жить так и в той степени, чтобы выживать, усвоившему мудрость «своя рубаха ближе…» уже потому, что не раз та рубаха была исподтишка распорота финкой… — Яшке стало не по себе и не за себя. Ещё не выбила до конца строчка пулемётной ленты дымные стежки на мешковине земли, ещё не опала вздыбленная земля сырыми комьями и резали ещё воздух с тошнотворным свистом осколки — а они уже бежали, задыхаясь от тротиловой кислой гари и собственного «Ура!», раздиравшего глотки. Бежали, перепрыгивая через воронки, через скомканные, в багровых пятнах, трупы и через падающих под ноги товарищей, пригибаясь от невидимой смерти, нёсшейся отовсюду.
Смерть не только опережала их голубоватыми трассерами снарядов, сорвавшихся с пятнистых крыльев «юнкерсов», или коварно, с запозданием, накрывала достигшей земли бомбой. Немцы довольно скоро сообразили, что это за несколько гранат, наведших переполох в их линиях, походя разнесших полевую кухню и опрокинувших санитарный «передок Круппа». Наконец, что это за тени, перескочившие через голову и обратившиеся вполне узнаваемыми линялыми рыжими-гимнастерками впереди. Поняли, что всё это — не окружение и не мощный тыловой рейд, а, как уже сотни раз случалось на Восточном фронте, прорыв зажатой бог весть как давно и бог весть где советской части. И отнюдь не дивизия, как в июне-июле. Горстка. И вот уже через минуту замешательства в спины рыжих гимнастерок затявкали винтовки, треснули автоматы, завизжала-загрохотала «пила Гитлера»…
Но не это заставило лейтенанта Войткевича, нёсшегося очертя голову в чёрно-бурую завесу оседающей земли с матерным воплем, в котором если и угадывалось что-то про родину-мать, то вряд ли с большой буквы, вдруг будто споткнуться и замереть с обмершим на мгновение сердцем…
— Мать… — закончил он фразу, начатую ещё в немецком стрелковом гнезде и, опустив TT, по-комиссарски вскинутый над головой, оглянулся.
— Ты видал?! — прохрипел очутившийся подле старшина, озвучивая то, на что слов не хватило у Яши. — Тут же наших полно…
Их, действительно, было много, уж по крайней мере куда больше, чем остатков разведроты Войткевича.
Они поднимались из чёрных ям воронок и среди наваленных кровавой кучей, истерзанных трупов. Они вставали, отрывались от земли и, казалось, из самой земли, как гоголевские мертвецы. Такого же, как и земля, чёрно-рыжего цвета были их мокрые и обожжённые гимнастерки, такого же глинисто-серого цвета были их лица, на которых сначала растерянно, потом неуверенно, но с верой, с желанием верить, раскрывались рты… Подтягивая неуверенное и теперь даже неправильное какое-то: «Ура!»
Чего «Ура!»? Куда? Понятное там, в двухстах шагах позади, когда это «Ура!» закреплялось звонким ударом приклада по железной башке фашиста, так и не успевшего обернуться; когда оно подкалывалось к личному делу дойч зольдатен трехгранным штыком. Теперь это злобно-атакующее «Ура!» было как-то непонятно и не по делу, но явственно читалось в сведённых криком ртах; в безумстве и отчаянии глаз. С такими глазами бегут на вражеский окоп, а не к своим…
Яшка, привыкший и приученный жизнью читать по глазам, читал это явственно — и не понимал… Не понимал и старшина, может, и не разглядевший ещё этого злого отчаяния в глазах восставших мертвецов. Не разглядел восстания. И по факту, и по содержанию…
— Какого хрена они тут отлёживались? — прохрипел старшина, упав на колени и утерев лицо пилоткой. — До наших же рукой подать, а они тут под огнём друг под дружкой ховались. А?
Он вопросительно и тревожно взглянул на Войткевича, но ответ пришёл раньше, чем тот успел даже предположить.
С гребня высотки, с нашей стороны, легко узнаваемо — раздолбанной швейной машинкой — застучал «максим». Через миг к нему присоединился другой. Пыльное многоточие предупредительно пробежало впереди ботинок красноармейцев, сыпануло землёй в грязные обмотки, и почти тотчас же — к полному онемению старшины, — выбило кровавые брызги из гимнастёрок…
На секунду онемел и Войткевич, когда увидел, что и его бойцов, только что выбравшихся, вырвавшихся, выдравшихся из немецкого тыла, только что избежавших ежесекундной угрозы плена и самой смерти, только поверивших в окончание этого затянувшегося кошмара, — его бойцов так же опрокидывают, сбивают с ног, останавливают и ставят на колени в трагическом недоумении предательские очереди.
Руки солдат, освобождённые от винтовок и автоматов, — их уже совали за спину, чтобы освободить для объятий — охватывают головы, защитно выставляются вперёд, и даже снова, рефлекторно, тянутся к оружию…
«Ура!» атаки, прорыва, вот-вот готовое смениться бессвязными и бессмысленными, как счастливый плач, криками радости, в которых только: «Братцы! Братишки!» можно разобрать, сменилось: «Братцы?! Братишки?!..», но уже испуганно-удивлённым. И вскоре там, где прозрение наступило раньше, бессильно-злобным: «Суки!»
Чем всё закончилось, Войткевич увидеть не успел и не успел даже додумать. Очнулась батарея тяжёлых минометов, виденная им во втором эшелоне немцев, меньше чем в километре отсюда, от высоты. Заглушая расстрельный пороховой треск, взвыли над высоткой и, просыпавшись с задымлённого неба обильным стальным градом, засвистали крылатки…
— Ложись! — Яша кричал уже в этом проклятом закопченном небе, резко и внезапно подхватившем его с земли…
Начало мая 1942 г. Ак-Монайский перешеек
— Ты, Яков Осипович, теперь должен доказать, что мы тебя не зря не расстреляли.
Честно говоря, трудно было догадаться, всерьёз это говорит Ломанов, или такой вот у комполка юмор прорезался. От непреходящей усталости и дурных предчувствий, которые сгущались и сгущались над фронтом.
Во всяком случае, лейтенант (ломановской милостью хоть не старший, но всё же лейтенант — что заметно значительнее, чем разжалованный рядовой) Войткевич почёл за благо не пререкаться и ответил примерно с тою же интонацией:
— Доверие оправдаю. Как всегда.
— Мог бы и смолчать, — вздёрнул короткий нос комполка. — С учётом и в соответствии. Ладно, иди, принимай команду. Там десяток с хвостиком разжалованных — их поставишь комодами и первыми номерами: я вам два станкача даю и три ручника. А остальные — дюжина «политических» и урки, пробы ставить негде. Видел я их. Ну, да ты сам разберёшься, а сроку тебе — два дня и пойдёшь фрицев щупать.
И Войткевич отправился принимать команду.