Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы этого не сделаете, Лизетта.
– Нет, сделаю! – крикнула она с азартом. – Я уже тогда решила избавиться от этой жизни! Из театра у меня есть возможность устроиться с богатым человеком и разбогатеть самой и даже выйти замуж, как сказал мне ваш знакомый, а отсюда я могу идти только на Бульмиш[12], а то и на exterieur'ы[13]! За что меня губит моя собственная мать?
И Лизетта залилась слезами.
Таиса долго и пристально смотрела на рыдавшую девушку, потом достала кошелек и, протянув двадцать франков Лизетте, сказала с легким вздохом:
– Вот возьмите, потом, когда у вас будет свой отель, вы мне отдадите.
Когда счастливая Лизетта, чуть не задушившая ее поцелуями, вышла из комнаты, Таиса долго стояла, смотря на церковный двор, на голубей, сидящих на карнизах, на печальные полуобнаженные каштаны, и потом, подняв печальные глаза на портрет Чагиной, спросила:
– Хорошо ли? Два зла. Которое хуже?
* * *
Ремин работал все охотнее и охотнее. Какая-то тяжелая томность и печальная лень, которые владели им прежде, почти оставили его.
Последнее время он почти все утро и часть дня просиживал в мастерской и, весело посвистывая, писал большую картину.
Об этой картине он уже давно думал, с тех пор как сказал Доре, что напишет картину «для нее» и «о ней».
Большое полотно уже пестрело пятнами красок и угольными линиями.
Смутно выделялись веселые домики, которые словно сбегали с холмов, спеша в долину, на зеленую лужайку, где праздновался деревенский праздник. Танцевали группы людей, кто грациозно, кто неуклюже, но с одинаковым увлечением, и казалось, что эти домики, островерхая колокольня, цветущие яблони принимали участие в этом празднике. Среди полотна выделялась танцующая фигура женщины.
– Вы видите, я хочу нарисовать эту картину в стиле примитива, – весело говорил Ремин Тамаре, сидящей на табурете с длинным мундштуком в зубах.
Лицо Тамары было нахмурено.
После посещения ими кафе на Монмартре Тамара стала довольно часто заходить к Ремину.
Он замечал, что она сделалась молчалива и была чем-то расстроена.
Приходя, она приносила бутылку коньяку и, выпив рюмки четыре-пять, – уходила.
– Охота вам подражать примитивам, – сказала она, выпуская дым струею, – что вы в них нашли хорошего? Угловато, несуразно, по-моему, даже уродливо, а главное – не реально. Не люблю этой манеры.
– Знаете, что мне пришло в голову, Тамара Ивановна? По-моему, нет перемены в живописи, а только перемена в человеческих глазах. Просто каждое поколение «видит» по-разному, чисто физически видит иначе, а пишут все самым реальным образом. Уайльд говорит, что «искусство делает природу». Не искусство, а художники, которые по своему призванию видят первые. Их ремесло – «видеть». И самый левый художник нравится тем, у кого глаза уже переделались, как у него. Вон Сегантини все видел точками, и нашлись люди, которые видели так же, как он, но это было недолгое увлечение, верно, это было кратковременное переходное зрение, не захватившее массы.
Я сам убедился, что начал видеть иначе, или временно видел иначе под впечатлением того или другого художника. Я могу настроить себя видеть, как я хочу.
Не толпа смотрит глазами художников, а просто у художников раньше изменяется зрение.
Один раз ко мне зашел приятель моего отца, большой любитель живописи, но враг новой школы. Он стал рассматривать книжку заграничного иллюстрированного издания и начал возмущаться:
– Что они пишут! Боже мой, что пишут! Какой нелепый пейзаж с прямыми стволами берез на первом плане! А эта голова женщины! Что за вытянутая физиономия, словно морда какого-то зверя, а шея-то, а прическа!
Я заглянул в журнал… Знаете, он рассматривал репродукции фотографий с натуры. Мне даже не захотелось смеяться.
Не природа изменяется, не художники ее изменяют в своих картинах, а меняются глаза.
И нравится другое, что прежде не нравилось. Старик не изменил глаз.
Тамара молчала, очевидно не слушая Ремина, погруженная в свои мысли. Выражение тоскливого недоумения на ее лице так удивило Ремина, что он оставил палитру и, повернувшись к своей гостье, спросил:
– Что с вами, Тамара Ивановна?
– Со мной? Тоска, Лешенька, такая тоска, что не знаю, куда от нее деваться, – вдруг вырвалось у нее. Она оперлась локтями на колени и спрятала голову в ладони. – Я, видно, по родине соскучилась – уехать бы мне.
– Да кто же вам, голубушка, мешает. Взяли бы да и ухали, – ласково сказал Ремин.
– Кто мешает? Сама себе мешаю. Да я уеду! Ремин… верите вы в черта? – вдруг подняла она голову.
– Что с вами, Тамара Ивановна, вы уже во второй раз о черте разговор заводите. Не от коньяку ли это? Бросьте вы пить, в самом деле.
– Вы думаете, я до чертей допилась? Нет, черта вином выгоняю, иначе мне бы еще хуже было… А пробовали вы гашиш?
– Стыдно, Тамара Ивановна, распустили вы себя. Знаю я об этом гашише – мне Леонид Денисович рассказывал, в каком виде он вас застал на прошлой неделе после гашиша, – укоризненно покачал головой Ремин.
Тамара вскочила.
– Что он еще вам говорил?
Он с удивлением посмотрел на свою гостью.
– Да только и сказал, что был у вас и застал всем совсем больною после приема гашиша.
– А ему какое дело! – буркнула Тамара и заходила по комнате, закуривая новую папиросу.
Ремин смотрел на нее.
Она большими шагами мерила мастерскую, словно большая птица металась, ища выхода.
Ремин вздрогнул, когда она, неожиданно остановившись, распахнула окно.
Он даже сделал движение удержать ее, словно боясь, что она ринется в пустоту.
Свежий воздух, кажется, успокоил Тамару.
День был веселый, солнечный, и стеклянная крыша фотографического павильона напротив окна мастерской нестерпимо блестела.
Тамара прищурила глаза и заговорила спокойно:
– Вот тоже планета! Глупое стекло, а тоже сияет, сияет отраженным светом. Мне иногда кажется, Ремин, что только небольшая часть людей живет своей жизнью, а все остальные люди только отражают эту жизнь.
– Я не понимаю вас, Тамара Ивановна.
– Что же тут непонятного. Разве мало людей, которые живут так, как этого хочет другое лицо, а иногда это лицо даже не интересуется ими?
Тот устраивает жизнь и живет сам по себе, а этот несчастный сателлит, часто сам того не