Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, прямо-таки ужасно, верно? – сказал Роджер, качая головой. – Я вот пишу извещение, надо послать в «Таймс». Вряд ли стоит вот так: «возлюбленный подопечный Альфреда Петертона», – верно? Звучит как-то не так, а все же хочется как-то во всеуслышание выразить ту глубокую привязанность, какую Альфред к нему испытывал. «Возлюбленный подопечный»… нет, решительно это не подходит.
– Придется вам как-то это обойти, – сказал Якобсен. В присутствии Роджера ему как-то легче оказалось вернуться к жизни на основе разумности.
– Бедный Альфред, – продолжал преподобный. – Вы даже представить не можете, как тяжело он это воспринял. Такое ощущение, будто он сына потерял.
– Какая же это утрата! – воскликнул Якобсен в совершенном расстройстве: «внешнее обстоятельство» чересчур глубоко уязвило его.
– Я как только мог старался утешить Альфреда. Следует всегда иметь в виду, за какое Дело он погиб.
– Уничтожены все имевшиеся возможности. А ведь он был способным парнем, этот Гай. – Якобсен говорил больше сам с собой, нежели с собеседником, но Роджер подхватил его мысль.
– Да, конечно же, он был способный. Альфред считал, что у него впереди большое будущее. Как раз из-за брата я так особенно и скорблю. Сам я не очень-то с этим мальцом ладил. Слишком уж он был эксцентричен, на мой вкус. Такое случается порой: быть чересчур умным, – верно? Это все же не по-человечески. Мальчиком он, бывало, сочинял мне замечательнейшие греческие ямбические стихи. Должен сказать, что при всех своих умствованиях и странностях он был очень хорошим парнем. Все это весьма огорчительно, весьма печально.
– Как он был убит?
– Скончался от ран. Вчера утром. Как думаете, пристойно ли будет в конце извещения в газете вставить какое-нибудь высказывание? Что-нибудь вроде «Dulche et decorum», или «Sed miles, sed pro patria», или «Per ardua ad astra»[101]?
– Вряд ли такое необходимо, – сказал Якобсен.
– Наверное, не нужно. – Губы Роджера молчаливо шевелились: он подсчитывал. – Сорок два слова. Мне кажется, это считается за восемь строк. Бедняжка Марджори! Надеюсь, она не будет слишком горевать. Альфред сообщил мне, что они были неофициально помолвлены.
– Я так и предполагал.
– Боюсь, мне придется известить ее. Альфред слишком сильно расстроен, чтобы сделать что-то самому. Болезненнейшая предстоит задача. Бедная девочка! По-моему, собственно говоря, некоторое время они и не смогли бы пожениться, поскольку у Гая денег, почитай, не было. Эти ранние браки весьма опрометчивы. Прикинем: восемь раз по три шиллинга это один фунт и четыре, – верно? Полагаю, они вполне могут принять плату чеком?
– Сколько ему было?
– Двадцать четыре года и несколько месяцев.
Якобсен беспокойно заходил взад-вперед по комнате.
– Только-только зрелости достигал! В наши дни благодарным надо быть, что есть у тебя работа, что мысли свои есть, чтобы отвратить разум от этих ужасов.
– Это ужасно, верно?.. ужасно. Уже столько моих учеников убито, что с трудом и сосчитать можно.
В стеклянную дверь, ведшую в сад, постучали: Марджори просила впустить ее. Она нарезала остролиста и плюща для рождественских украшений и несла корзину, полную темных блестящих листьев.
Якобсен откинул запор стеклянной двери, и Марджори вошла, пахнув волной холода и улыбок. Такой красивой Якобсен еще никогда ее не видел: она была неподражаема, вся светилась, как Ифигения, вышедшая в своих свадебных одеждах, чтобы быть принесенной в жертву.
– Остролистник в этом году очень слабенький, – заметила она. – Боюсь, не очень-то нам удастся украситься к Рождеству.
Якобсен воспользовался случаем и скользнул в стеклянную дверь. Хотя снаружи и пощипывал неприятный холодок, он все же довольно долго расхаживал туда-сюда по голландскому садику, в чем был, без шляпы, без пальто.
Марджори обходила гостиную, развешивая гирлянды остролистника по рамам картин. Дядя следил за ней, не решаясь заговорить: он чувствовал себя чудовищно неловко.
– Боюсь, – начал он наконец, – что сегодня утром твой отец очень расстроился. – Голос его хрипел, Роджер громко кашлянул, прочищая горло.
– Что, опять сердцебиение? – холодно поинтересовалась Марджори: недуги папы не причиняли ей особого беспокойства.
– Нет-нет. – Роджер понял, что начатый им гамбит оказался ошибкой. – Нет. Тут… э-э… больше душевные страдания и такие, которые, боюсь, и тебя сильно затронут. Марджори, тебе надо быть сильной и стойкой: мы только что узнали, что погиб Гай.
– Гай погиб? – Она не могла поверить, такое ей едва ли в голову приходило, и потом, он же в штабе служит… – О, дядя Роджер, это неправда.
– Боюсь, сомневаться не приходится. Телеграмма из военного министерства пришла сразу после того, как ты пошла за остролистником.
Марджори села на диван и уткнулась лицом в ладони. Гай умер. Она никогда больше не увидит его, никогда больше не увидит его, никогда… Она заплакала.
Роджер подошел и встал, положив ей руку на плечо, с таким видом, будто собирался мысли угадывать. Для охваченных сильным горем прикосновение дружеской руки часто служит утешением. Они низверглись в бездну, и касающаяся рука служит напоминанием: какой бы бездонной ни представлялась им пропасть горя, жизнь, Бог и человеческое участие по-прежнему существуют. На плечо Марджори дядина рука легла влажным давящим теплом, что было особенно неприятно.
– Милое дитя, это очень печально, я понимаю, но ты должна постараться быть сильной, храбро вынести это. У всех у нас есть крест, который мы несем. Через два дня мы будем праздновать Рождение Христа: вспомни, с каким терпением Он воспринял чашу мучения. И еще вспомни, ради какого Дела Гай отдал свою жизнь. Он погиб смертью героя, смертью мученика, свидетельствуя Небесам против сил зла. – Роджер непроизвольно скользнул в словесную колею собственной последней проповеди в школьной часовне. – Тебе следует испытывать гордость от его гибели наравне с горем. Ну же, ну же, бедняжка. – Он два-три раза похлопал девушку по плечу. – Наверное, по-доброму, тебя лучше бы оставить сейчас одну.
Какое-то время после ухода дяди Марджори недвижимо сидела в том же положении: склоненное вперед тело, лицо в ладонях. Она то и дело повторяла слова: «Больше никогда», – самое звучание их наполняло ее отчаянием и исторгало рыдания. Слова эти, казалось, распахивали перед нею какую-то безотрадную, не знающую конца серую перспективу – «больше никогда». Они действовали как заклинание, исторгающее слезы.
Наконец она поднялась и принялась бесцельно бродить по гостиной. Задержалась перед небольшим старинным зеркалом в черной раме, что висело у окна, и глянула на свое отражение. Ждала, что выглядит как-то по-иному, изменившейся. С удивлением обнаружила, что лицо совершенно такое же, каким и было: мрачное, возможно, печальное, но все равно – то же самое лицо, каким оно виделось ей утром, когда она расчесывала волосы. В голове мелькнула странная мысль: а что, сумела бы она сейчас улыбнуться, в этот самый безотрадный момент? Она шевельнула лицевыми мускулами – и сгорела от стыда при виде невеселой усмешки, дразнившей ее из зеркала. Какая же она тварь! Марджори ударилась в слезы и снова бросилась на диван, зарывшись лицом в подушку. Дверь открылась, и по шарканью и постукиванию Марджори догадалась, что это Джордж Уайт подходит к ней на костылях. Она не подняла головы. При виде жалкой фигуры на диване Джордж остановился, не зная, что делать. Уйти ли снова потихоньку или остаться и попробовать сказать что-то в утешение? Вид ее, лежащей там, доставлял ему едва ли не физическую боль. Джордж решил остаться.