Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что делать будем?» — растерянно спрашивали в толпе, а жалобы все взбулькивали, пенились, как сок в квашеных бобах, что хранятся в плохо вымытом горшке. Оа безучастно стояла в дверях, у ног ее суетилась курица. Она и не думала защищаться: к этому шло с самого начала, и слова только бы подлили масла в огонь. Кун молчал, но она знала, что все зависит от него. А он смотрел на мальчика, на Ча Хуна, как тот стоял на коленях возле матери и боялся к ней прикоснуться, чтобы случайно не тронуть цепкую, отчаянную Ан Ат. Ча Хун как-то безысходно сжал губы, и морщины меж бровей, врезавшись глубоко, клином сошлись к глазам. Наконец он повернулся к Куну и угрюмо, с чем-то подспудно тлеющим внутри, спросил:
— Что ж нам делать? Посоветуйте.
Кун воздел над ним мягкие, гладкие руки и легко взмахнул ими: тише. Он подошел ближе, положил ладонь ему на плечо, перевел взгляд с него на Бо Ме с Ан Ат и затем — на Оа. Его ответ прозвучал вопросом:
— Как мы раньше делали, чтобы очистить деревню?
И Ча Хун ответил ему:
— Высушивали ведьму. Вытаскивали на солнце.
— На солнце, — отозвалась Бо Ме голосом, переливчатым от слез и причитаний. Она раскачивалась, тряся распухшим лицом, и Ан Ат слилась с ней в одно.
Кун больше ничего не сказал.
Единый голос подхватил: «На солнце ведьму! Солнцем зло высушить!»
* * *
Оа видала, как это было с другими.
…Ее выволокли за околицу, прибив, но не сильно: им было не по себе от ее упорного молчания. Привязали льняными жгутами и пенькой к обломку мертвого дерева посреди голой, пыльной пустоши — там, где плясали в священные дни. Посадили, привязали и оставили под раскаленным солнцем, лицом туда, где строем росли кусты шипастой дерезы и виднелись дальние горы, по верхнему краю которых плясали небывалые лазурные и белые сполохи. Три дня. Если через три дня она не умрет, значит солнце выискало и иссушило в ней зло и ее отвяжут. Жара в тот год стояла такая, что никто не упомнит, и задержалась дольше обычного. Может, начнутся дожди. Может, она сумеет скрепиться, утишить суть и кровь, вытерпеть, выждать. Жить тихонько, по капельке, пока не польет с неба, пока не кончит кипеть и пузыриться плоть (она видела у других эти пузыри и знала, чего ждать). Сушеных старух приносили обратно — в волдырях, в корках, в струпьях, словно солнце дубило их, да не выдубило хорошенько. Отпаивали водой с медом. Одна лишилась ума. «Жареные мозги!» — кричали дети. Другая все лепетала по-ребячьи о временах, давно забытых, и детях, давно схороненных. Рассудив свою беду в первые, еще ясные разумом часы, Оа поняла, что этой живучести в ней нет. Не было и страха, даже звериного, не было позыва теребить веревки, стонать, взывая к жалости. Она ведь знала еще тогда, глядя на тот живой, блестящий, в слепой тяге взметнувшийся прут, что нет в ней тяги ответной — ни к чему, что для нее все кончено. Отрубят они голову Ан Ат? Этого она не узнает. Коротко подумала о курице, о ее маленьких радостях, о том, как она горделиво семенила вокруг, ожидающе поглядывая на хозяйку. Может, ей уж свернули шею. Рот ее покривился от мучительной жалости.
Пока солнце не встало над головой, она все же огляделась вокруг. Угольно-черные, в запекшейся коре, кусты дерезы облетели от жары — никто не знал, оденутся они весной или будут торчать под дождями как мокрые остовы. Горы высоко, где снег, были холодные и чуть стеклянистые, а книзу — дымные, аспидные. Небо еще не огрузло от жара и было голубым, яростно-голубым и сухим. Оно струилось сушью, как в глубоких реках чуть заметно струится вода: поверху гладь, а под ней — тонкий перелив, живая глубь. Солнце поднялось у нее за спиной, постояло над головою и опустилось за колючками дерезы. Сначала был пот — она и не знала, что в ней еще столько осталось, — капельки вырастали на волосках над верхней губой и тут же исчезали. В члены по очереди вступала боль. Веки: в последний раз отчаянно закололись ресницы, и кожица вздулась пузырьками, и на сетчатке кровью вскипели тонкие ве́нки. Язык, невесомый булыжник, трескался, колотясь о зубы. Жар сбегал позвонками, сколупывал бесцветные шелушинки, набухал подушечками там, где было натянуто тонко, где кожа сходила, а под ней была влажная плоть, быстро высыхавшая. В ушах зашипело и запищало: мозги корчились и ужаривались, как требуха на сковороде.
Бывает, болит что-то одно: здоровая плоть, размозженная сорвавшимся камнем или вспоротая гигантской головой младенца, раздирающей узкий каналец. Но эта боль была везде, сушью въедалась внутрь, изничтожала тело, и оно переходило в воздух, в окрестное небо — так змея, яйцо, крысиное пятно иссохли, развеялись с ее алтаря. Она сама стала болью, и она следила за болью неотступно, и, когда сошла холодная ночь и боль кончилась, она задрожала и не хотела вернуться в ноющий костяк. Ночью все тело просило воды. Ей думалось о мокрой тряпке на лбу, когда обреченные сыновья, мучась, выходят в мир, о белесой водице на дне миски, когда влажный утренний рис съеден. О воде на листьях, когда пришли дожди и она бежит, бежит, собирается в капли, и капли повисают на краешках и срываются. И о курице, как она понемножку тянула из лужи в дождливую пору и глотала, закинув клюв. Ее томили малости — капли, капельки. Чайной пиалы было бы слишком много, мысль о желобе раздавила бы ее. Ночью болели кости, в их трубках потрескивал мозг. Колени и щиколотки были как уродливые наросты. Она то спала, то проваливалась в боль, торопя конец.
Наутро, еще до жары, она смутно увидела их, глядящих на нее сквозь кусты дерезы. Они были обведены нестерпимым пламенем, они горели в воздухе, двигаясь так легко и текуче: указывали рукой, ногами попирали землю, словно это было естественно и возможно. Она глядела сквозь щелки опухших глаз и не могла разобрать, кто они были, что они были. Солнце подымалось, и с ним подымалась в ней милосердная чернота — не древесной тени, а горячего железа, но она окуналась туда, как в заводь, чтобы отдохнуть, избавиться от себя. На руках и ногах длинными прорехами лопнула кожа, открыв живое мясо, завернулась и запеклась. Все было темно, темно, а по краям — как бусинки в темных волосах, проблески неба, плотно-лазурного, но уже идущего трещиной.
Вторая ночь была хуже всего, от прохлады боль снова расползлась по ожогам и язвам, захотелось сдвинуть недвижимый вспухший язык, поднять стянутую веревкой руку, утереть страшные, покрытые волдырями глаза. Она подумала: так вот куда оно шло. И все, что было ее, оказалось пустым, вылущенным — сдуть, как пыль, соскоблить, как упрямую цепкую нагарь, приставшую к решетке плиты. Раз так быстро приходишь сюда, не стоит и затеваться.
* * *
На третий день ее стало две. Она была подле тела и видела иссыхающую плоть, бурую и синюю, лицо в трещинах, оскаленный рот с сухими костяными зубами. Она быстро шагала внутри себя — значит, у нее были ноги — и смотрела избоку — значит, у нее были глаза — на несчастную тварь, привязанную к дереву, на пыльные шипы черной дерезы, на голубую горячую чашу, где свободно ходили волны жара и мощи. Волны шли через нее — новую, и она купалась в жару, набирала его в ладони, как набирают воду, плещась в затончике после дождей, когда пустое русло наполнилось. Скоро она оставит эту бедную тварь, и тогда оборвется сухой гремучий хрип, идущий у нее из глотки. Пока же она осторожно ступала туда и сюда, на ощупь пробовала сушь, раздвигала жар и свет, словно была ими же, только плотней. Что-то живое промигнуло в кустах дерезы. Что — не понять, ее стремительному, раскаленному взору плоть предстала мутными, мешкотными, комковатыми сгустками. Сейчас она кое-что сделает, сейчас они заскачут! Она обернула к ним яркую воздушную голову и присобрала, словно длинную ткань, жар и сушь, обвитые вокруг кустов. Дереза ожила, золотые, серебряные, красные ноготки заблестели на тонких пальцах, огоньки побежали по высохшим черным рукам. Жар и сушь стали видны как есть — прозрачная, но зримая дымка, веющий воздух. И куст стал огромной головой в пылающих волосах, взметнувшихся и вопящих.