Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хвалясь перед царем работой палачей.
Когда из дальних стран, где вольные народы,
Мои элегии на север залетят,
Звуча над краем льдов – пусть вам зарю свободы,
Как журавли весну, они благовестят.
Слова точно капли раскаленного воска капают в душу, чтобы осесть навсегда. Свинцовая тяжесть сжимает грудь, сердце.
Я бросаю короткий взгляд в сторону товарищей: Анчишкин и Граве – невозмутимый Граве! – сидят насупившись и, кажется, совсем не дышат.
Воронцов зажал в ладонях рук склоненное над столом лицо. Из-под опущенных век его катятся крупные горошины слез. Воронцов плачет. О чем? О повешенных декабристах, друзьях великого польского поэта? О свободе, которая существует лишь в грезах восторженных романтиков?
Воронцов плачет. И никнет к столу – низко-низко – голова с плотно закрытыми слезящимися глазами.
Хозяин откашлялся и продолжает рубить остановившуюся тишину комнаты проникновенным пафосом незабываемых, неповторимых строк, которые здесь, в горячке отступления, контратак, в атмосфере всевозрастающего безумия бойни приобретают особенный смысл:
Узнаете меня по голосу. Коварно:
В оковах ползая, я с деспотом хитрил,
Но вам все тайны чувств открыл я благодарно
И кротость голубя для вас всегда хранил.
Я выливаю в мир весь яд из этой чаши,
Едка и жгуча речь моя – затем, что в ней
Вся кровь, вся горечь слез, слез родины моей,
Пускай же ест и жжет – не вас, но цепи ваши.
А если я от вас услышу жалоб рой,—
Сочту их лаем пса, который привыкает
Носить покорно цепь и наконец кусает…
И руку, рвущую ошейник роковой…
Закончил. Откашливается. Протирает клетчатым носовым платком вспотевшие стеклышки пенсне.
Воронцов стремительно срывается с места и убегает в кухню.
Я спрашиваю хозяина:
– Почему вы не эвакуируетесь? На днях здесь будет неприятель. Вас могут ограбить, убить, арестовать, мало ли что.
Лучистые глаза старика внимательно останавливаются на мне.
И как-то тихо, точно в раздумьи, он говорит:
– От беды и от смерти своей не убежишь…
И в этой его фразе нет ни позы, ни бахвальства.
За окном розовеет заря. Отсветы лампы в провалах оконных впадин и на стенах бледнеют. В восточном направлении устало гремят пушки.
Скоро опять в поход. Нужно немного отдохнуть.
Прощаемся с хозяином тепло, как старые друзья.
* * *
На привале разговорился с батальонным каптером. Из мелких чиновников кое-что читал. Скользкий и неприятный тип. Говорит без умолку, точно граммофонная пластинка во рту заведена.
– Да, знаете ли, заедает среда нашего брата. Нервы честного человека притупляются на войне, и он готов всякую пакость сделать.
– Я вот читал когда-то записки Вересаева о русско-японской войне. Читал «Красный Смех» Леонида Андреева, возмущался, протестовал против грабежа мирных китайцев.
Все было, знаете.
Я говорил: как смеют русские солдаты разрушать кумирни, эти святая-святых китайца? Как смеют русские солдаты топтать рисовые поля? Как смеют?
А теперь я (еще года нет, как на войне) огрубел, очерствел до неузнаваемости.
Теперь на моих глазах ежедневно идет такое мародерство, какое и не снилось Вересаеву, а мне хоть бы что! Как с гуся вода!
Грабят не каких-нибудь там косоглазых китайцев, о которых я имею самые смутные представления, а наших родных, русских мужиков, насилуют девок и баб, и, представьте себе, мне никого и ничего не жалко. Черт с ними со всеми! Война как война! Лес рубят – щепки летят!
Подходит поручик Стоянов и ввязывается в наш разговор.
Заговорили опять о записках Вересаева о русско-японской войне.
– Таких, как Вересаев, расстреливать нужно! – свирепо ворочая небритыми скулами, говорит Стоянов. – Вересаев всю русскую армию оболгал…
Низко нависли тяжелые глыбы свинцовых облаков и легли неподвижно над землей.
Косые полосы дождя целый день без устали чешут согнутые солдатские спины.
Ноги скользят по липкой грязи изглоданного ливнем шоссе.
Промокшая насквозь одежда липнет к телу, давит к земле.
Тяжко идти неведомо куда, неведомо зачем в такую погоду с полной походной выкладкой, в стоптанных, разбитых сапогах.
Устало, вкривь и вкось, мотаются на шоссе, обходя глубокие лужи и водомоины, серые фигуры продрогших, измученных беспокойным гоном людей.
Заболевшие… – чем? – покорно ложатся лицом вверх где-нибудь в сторонке от дороги в мутную кашицу грязи. И ждут… Чего? Кого?
Одних подбирают санитарные двуколки, других оставляют на произвол судьбы.
К ночи пришли в местечко.
В нем раньше стоял штаб дивизии, штаб артиллерийской бригады, были походные госпиталя и другие учреждения.
Теперь пусто. Все выехали.
Выехала и часть жителей, по многие остались на месте.
Разбрелись по хатам. Жарко натопили печи. Сняли и развесили для просушки пропитанную дождем амуницию.
Варили, парили, жарили безхозную «скотинку», захваченную по пути, брошенную беженцами в местечке.
И заснули в натопленных хатах под неумолкаемый шум дождя.
Спит весь полк. Ни дозоров, ни сторожевого охранения, ни дневальных, ни дежурных по ротам. Мертво…
Беспорядочные выстрелы раскололи сонную мглу ночи. Электрическим током отдались в клубках размягченных нервов.
Сонные, полуголые, с невидящими глазами ошалело метнулись к винтовкам, к патронташам, к пулеметам, к коробкам с лентами, к двуколкам, к лошадям. Давя друг друга, с матерком всовывали ноги в свои и чужие штаны, сапоги. На части рвали шинели.
В окна и в двери турманом выбрасывались на улицу, чтобы встретить заспанными глазами свой предсмертный миг, проглотить посланную врагом свинцовую закуску.
Не видимый в темноте противник густо засел во всех переулках и залпами прочищает просторы улиц.
Ротный и Табалюк с руганью собирают людей. Гонят в дыру плетня на задворки.
На корточках, ползком по лужам, по грязи тянулись к кладбищу.
Залегли в выступах могильных холмиков и склепов под прикрытием крестов и каменных плит памятников.
Командиры возбужденно кричат, разыскивая своих стрелков. Налаживают боевой порядок.
– По местечку пачками! Начинай!
Дождь перестал хлестать.
Ветер развеял пелену облаков, обнажил дрожащий диск серебристой луны.