Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А через час, через два опять кто-нибудь тревожно кричит:
– Недобитая кавалерия на фланге маячит!
И опять приходится бить. Бить или подставлять свою собственную шкуру.
Ночь-спасительница укрыла нас своим опахалом и дала желанный отдых истомленным ногам.
Ночью кавалерия в атаку не ходит.
* * *
Ночевали в богатом местечке.
Два солдата нашей роты забрались к старику-поляку в картофельный погреб картошку воровать.
Старик захлопнул крышку погреба и навалил на нее тяжелый камень.
Парни очутились в мышеловке.
Утром мы уходили. Не хватало двух человек.
Бросились на поиски. Случайно наткнулись на мышеловку и «отвалили камень от гроба».
Старик запер их без всякой задней мысли – хотел «попужать», ко утром забыл по рассеянности выпустить.
Фельдфебель притащил перепутанного старика к ротному держать ответ. Штабс-капитан Дымов, наверное, отпустил бы его, но в халупу случайно заглянул раздраженный чем-то батальонный.
– Ага! Ты знаешь, что здесь через сутки будут немцы, и поэтому запер наших солдат, чтобы выдать их в плен! Шпион! Я тебе покажу, мерзавец, как родину… Расстрелять!
Старик опускается на колени и жалобно лепечет:
– Соколики, возродные мои! Не убивайте меня, Христа ради!
Старика подхватывают под руки и тащат в глубь двора к плетню.
Он ухватил одного солдата за ногу. Солдат, размахнувшись винтовкой и крякнув, неловко сует прикладом в бок старику. Старик, глухо охнув, садится на землю.
Во дворе болтались десятка полтора солдат, уже одетых и собравшихся в поход.
– Смирно! – командует батальонный. – Слушай мою команду! Стройся! Ровняйсь! По старику, что у плетня, пальба!
Шеренга вскинула винтовки.
– Взвод!
Старик встал на колени и с кроткой мольбой протягивает к солдатам ссохшиеся, оголенные до локтей руки в синих узлах вен. Ветер пушит и качает его седую бороду.
– Пли! – тихо звучит исполнительная команда.
Короткий залп колыхнул воздух. Точно большой гвоздь вогнали тяжелым молотом в забор.
Старик дернулся телом и врастяжку упал ничком.
За воротами строимся в колонну по отделениям. Первый и второй батальоны с песнями вышли за околицу.
– Песенники на середину! – звенит вибрирующий голос батальонного. – Запевать с первого шага. Батальон! Шагом! Марш!
Запевалы грянули любимую песню батальонного.
А позади нас на теплом трупе старика молодели голосом истерично визжала обезумевшая старуха…
* * *
Заночевали в большом селе.
Пришли без квартирьеров, халупы для постоя приходится разыскивать и отвоевывать самим. Начальство захватило себе по обычаю лучшие дома и махнуло на нас рукой.
Мы с Воронцовым долго бродим по темным переулкам и под каждым окном встречаем сердитое: «Проходи дальше, здесь полно!..»
На противоположном конце деревни, у самой церковной ограды, мы с последней надеждой в измученных сердцах робко стучали в чистенький домик.
В окно выглянула женская голова:
– Что угодно?
– Пустите переночевать.
– Сколько вас?
– Двое.
– Вы кто: солдаты или офицеры?
– Вольноопределяющиеся.
Голова скрылась, окно захлопнулось. Воронцов закуривает папироску и что-то сердито бормочет.
Очевидно, началось совещание с мужем. В ожидании ответа я опускаюсь на завалинку и моментально раскисаю. Адски хочется спать.
Хлопает калитка, и нас зовут. Оказалось, попали в квартиру местного учителя. К нашему удивлению, тут уже разместились фельдшер и подпрапорщик со своими денщиками, Анчишкин и Граве. Пьют чай.
Нас усадили за стол.
Стакан горячего чая сразу отогнал сон и ослабил гнетущее ощущение усталости.
Я с любопытством приглядываюсь к обстановке.
В углу этажерка с книгами, на стенах фотографии Мицкевича, Сенкевича, Оржешко, Пшибышевского, Конопницкой и многих русских писателей. Во всем убранстве помещения чувствуется интеллигентная рука хозяина. Нет ничего лишнего, мещански крикливого, бутафорского.
Хозяин, типичный польский интеллигент лет пятидесяти, любезно угощает нас и осторожно осведомляется насчет фронтовых пертурбаций.
Воронцов, как всегда, схватился спорить с Анчишкиным и Граве.
Фельдфебель, раскрасневшийся от чая, хвастливо уверяет, что «русская армия скоро очухается и опрокинет врага беспременно».
Подпрапорщика, видимо, раздражает и белизна скатерти, и безукоризненная чистота комнаты: «живут, дескать, как сыр в масле, а ты за них воюй».
Он капризным тоном избалованного ребенка придирается к хозяину.
– Ну, скажите мне, пан, что это такое?.. Вы – умудренный житейским опытом интеллигентный человек, вы хорошо знаете местный край – объясните вот мне: почему все здешние жители либо жулики, либо шпионы и дезертиры? Почему поляки и жиды из нашей армии бегут к немцам, а из немецкой бегут к нам? Где у них совесть?
– Бегут – значит, не хотят воевать, – сдержанно отвечает хозяин.
– Что вы говорите? – упрямо хрипит подпрапорщик. – Да какое они имеют право «не хотеть»? Я не захочу да другой не захочет, тады кто жа будет защищать родину?
Старик скорбно качает головой, подходит к этажерке, снимает изящный томик, в тисненном переплете и, перевернув несколько страниц, читает: «,Дзяды“ Мицкевича».
Покончив с ужином, фельдфебель уходит в соседнюю комнату спать. За ним поднимается и подпрапорщик. Уходя, он бубнит что-то насчет крамольных стихов, которые нужно сжигать.
Остаемся я, Граве, Анчишкин, Воронцов и хозяин с хозяйкой. В комнате становится как-то уютнее, легче дышать… Подпрапорщик стеснял и нас, и хозяев.
Голос хозяина звучит все тверже и жестче. Очарованный прекрасной поэмой я уже забываю, что передо мной скромный провинциальный интеллигент.
В моих глазах чтец сливается с автором бессмертного творения и превращается в польского трибуна, бросающего огненно-гневные слова «братьям-москалям» от имени передовой польской интеллигенции.
Быть может, на иных проклятье воли божьей.
Быть может, кто крестом иль чином осрамлен.
Пожертвовал душой свободной и в прихожей.
В прихожей у царя гнуть спину осужден.
Подкупным языком царя, быть может, славит.
Быть может, радуясь судьбе своих друзей,
Льет кровь мою, в отчизне плахи ставит,