Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я привел эту затянувшуюся цитату еще и потому, что в ней читатель, надеюсь, увидит свидетельство того, как автор строил свой былой Париж, стараясь соединить накопленное вполне документальное знание, сотни прочитанных страниц мемуарной прозы с «мушкетерскими мечтаниями», без которых – это уж совершенно точно – никакого «Ватто» никогда бы я не написал. Как и многих других книг.
Впрочем, кроме «мушкетерских мечтаний», был и спрятанный в памяти полузабытый и все же драгоценный запас чуть стершихся, но переливающихся, живых литературных ассоциаций. У так любимого мною Дос Пассоса американец, герой «Трех солдат», при взгляде на фасад Сен-Сюльпис вспоминает галантный век:
Песенки Манон вспомнились ему и сентиментальная меланхолия восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Руаяле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем… <…> …billets doux[18], написанные на маленьких золоченых столиках; забрызганные грязью почтовые кареты, въезжающие из провинции через Орлеанскую и Версальскую заставы, Париж Дидро, Вольтера и Жан-Жака с его грязными улицами и харчевнями, где ели bisques[19], шпигованных пулярок и суфле; Париж с его заплесневелым позолоченным великолепием, с торжественной скукой прошлого и безумными надеждами на будущее.
В мыслях дос-пассовского персонажа немало исторической приблизительности, но как восхитительны и блеск пера, и эта картина Парижа времени Ватто!
Тогда, в 1977-м, я прожил в Париже два месяца, и многое, что вошло в «Ватто», касалось не столько искусства, сколько страны.
Впервые я ехал поездом. Проводник, пленявший пассажиров на вокзале формой с галстуком, разумеется, стукач нижайшего ранга, допущенный органами к международной поездке, уже в Кёльне был пьян, ходил в неопрятной майке и к старушке-немке в бриллиантах и соболях обращался со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» – видимо полагая, что говорит на иностранном языке. Со мной в купе ехал дипломатический чиновник при модном вязаном галстуке, недовольный своей командировкой: «День Победы в Париже, чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем.
Сумерки. Резко кончился опрятный и тихий Восточный Берлин. Потом пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов выхватывают из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд идет сквозь дантовское небытие. И сразу – вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами и прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных лимузинов, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин легко перекрывает негромкую синкопированную «заграничную», беззаботную музыку из баров. И снова – тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…
А утром за окнами – было воскресенье – светлая пасмурная тишина, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком лимузины у дверей, низкие изгороди, просторная комфортабельная тишина часто мелькающих гигантских вокзалов, опрятные железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.
Бельгийский жандарм, ехавший почему-то в нашем вагоне несколько станций, так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень по этому поводу смеялся. Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор.
Странна и одинока была тогдашняя моя парижская жизнь. Формальное приглашение я получил от все того же Константина Клуге, уступившего настойчивым просьбам моих французских знакомых. Они же меня и приютили, поскольку охладевшему ко мне и недавно опять женившемуся дядюшке было решительно не до меня. Волею случая первые полтора месяца я прожил на том же бульваре Сен-Мишель, где пять лет назад останавливался у дяди, только по другую сторону, напротив Люксембургского сада.
Париж стал куда менее приветливым – разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж – арабам!», «Долой Брежнева – нового Гитлера, да здравствует Сталин – победитель Гитлера!»; от них веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве. Для человека почти без денег и к тому же усталого за день одинокие парижские вечера – испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение сводилось лишь к двум вариантам – добросердечные богатые старые дамы из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приехавших из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они почти не читали), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» – просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции.
Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад) говорят о налогах, погоде, винах, кино, задают несколько вопросов о России. Все улыбаются, но то французское остроумие, что пленяло нас в фильмах, так, видимо, в фильмах и осталось, уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, одинакова и буржуазна обстановка: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты – какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора – мол, французы мещанисты, недалеки и холодны…
Сохрани нас господи от апломба и скоротечных суждений!
Есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. Но все это не на поверхности, это надо разглядеть.
Я был однажды в загородном доме, его хозяин – богатый и почитаемый в округе ветеринар – вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик отменного местного марра. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье. Настоящая жизнь французов скрыта от праздных и торопливых взглядов.