Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я убежден, с одним из героев ужасной Французской революции. Но с кем? С Робеспьером или с Маратом?
Мне кажется, он в своем кружении уже не видел, не понимал, куда несет его грозный вихрь, как будет выглядеть он не только в глазах обезумевшей аудитории, но даже и в собственных глазах. Впрочем, с самим собою обычно всегда удается договориться.
Но мне, когда я за ним следил, всегда казалось, что я – в театре, смотрю на актера, не слишком ясно понявшего, кого он играет, какая выпала ему роль, к какому жанру относится пьеса.
Ему удалось на какое-то время увлечь своим бенгальским огнем нашу доверчивую страну. Во всяком случае, ту ее часть, которая потеряла голову после февральского дурмана.
Что делать – так уж сложилась жизнь, с ней тесно соприкоснулись судьбы людей, которым воля истории словно навязывала обязанности, несоразмерные с их калибром. Возможно, в этом несоответствии и заключается грустная тайна русского жребия, русской судьбы. Дай Господи, чтоб я ошибался – поверьте, не отношусь к солипсистам, которые рады обречь свой народ на беспримерные испытания, лишь бы кичиться своей правотой.
Но не хочу говорить о себе, долгая жизнь моя прожита, надобно думать лишь об одном – как в ней вернее поставить точку.
5
Его монолог был прерван хозяйкой, которая напомнила нам, что время ужина наступило. И я, да и он, без особой охоты вернулись в сегодняшнюю среду – мне было важно его послушать, ему – оставаться в центре внимания.
– «На миг умолкли разговоры, уста жуют…» – он отодвинул свою тарелку, утер платочком узкие губы. – Ну что же, продолжим театр теней. Как вам известно, хотя не смею причислить себя к властителям дум, но все-таки написал три книжки. Была искусительная потребность поговорить о судьбе человека, который хотел в двадцатом веке прожить не в норке, не на обочине, но, c'est a dire, на гребне событий. Мне было важно, чтоб эти опусы вместили в себя мои свидетельства – мои испытания и судьбу. Я честно изложил все, что видел, и то, что понял, я был уверен, что ими исчерпана моя миссия.
Былые страсти ушли, увяли, и все мои душевные силы естественно и закономерно срослись в одной безраздельной страсти. А попросту говоря – в отцовстве.
Бог дал мне трех моих сыновей. Все они дороги, разумеется. Однако со средним меня связало не только отцовское, но особое, истинно кровное двуединство. Оно было больше и родственной близости и даже боевого соратничества. Мы словно вросли один в другого – я мистик по восприятию мира, поэтому смею сказать, что в узах, которые нас соединяли, было и нечто неопределимое, некая непостижимая тайна.
В последний раз я видел его в Севастополе, на Приморском бульваре. Потом я настойчиво, исступленно искал свидетельства, упоминания, малейшие сведения о Ляле. Я дал ему имя Вениамин, но звал я его неизменно лишь так – Ляля. И детское это имя, которое, вроде бы, больше пристало не юноше, не взрослому мужу, каким он стал, а ребенку, младенцу, так и осталось с ним неизменно. Где только я его не искал, впоследствии приехал из Варны – услышал, что промелькнул его след, неясный, призрачный, где-то в Гурзуфе. То были жестокие две недели.
Каюсь, когда через несколько лет дважды я побывал в России, и разумеется, нелегально – мне важно было ее увидеть, чтобы понять, какой она стала, – я все-таки продолжил свой поиск. И было у меня то ли сведенье, то ли виденье о белом доме, что Ляля – в нем, что дом этот – в Виннице, что это – медицинская клиника.
Однажды я снарядил даже шхуну – однако ж и тут вмешался рок: буря ее сорвала с якоря в Босфоре, похоронив надежду.
Ну а дальнейшее вам известно – после своих эмигрантских скитаний обосновался я в Югославии. Все же славянское государство, славянское племя, славянская речь. Там я и был на исходе войны, второй, победоносной войны, найден пришедшими соотечественниками – впрочем, я жил там вполне открыто и ни от кого не скрывался.
Был строгий суд, был строгий вердикт, и чашу свою испил до дна. Срок отсидел – от звонка до звонка – так изъясняются ныне узники.
Вышел на волю, осел во Владимире. Думал, что доживу в тишине, однако ж понадобился еще раз. Наш хлебосольный Владимир Петрович решил предъявить меня на экране в роли поверженного трофея. Всякое обо мне говорят. В особенности те, кто кончает земную жизнь свою на чужбине. Винят даже в том, что я поспешествовал трагическому концу империи.
Он помолчал, потом произнес с подчеркнутой твердостью:
– Это не так. Это ложь и вздор. Не отрицаю того, что был с теми, кто убеждал Государя отречься от унаследованного венца. Но не для того, чтоб покончить с династией, нет, чтоб ее укрепить. Я понимал, что мое отечество, чтоб не утратить ни сути своей, ни предначертанной ей судьбы, требует единоличной власти – разве ж движение истории не подтвердило моей правоты? Дело не в том, как зовется правитель, дело в его единовластии. Россия так задумана Господом, или неведомым Высшим Разумом, имя которого нам неизвестно. Вот почему она не приемлет, не хочет иного мироустройства.
Это мистическая страна, и я говорю это не потому, что сам я – мистик, чего никогда не таил, не прятал, а потому, что я ее часть, и, стало быть, есть во мне след ее тайны.
Он вновь призадумался, вновь утер узкие бледные губы, вздохнул:
– Я согласился на предложение Владимира Петровича, право же, не оттого, что мечтал о лаврах, не оттого, что хотел напомнить, что некогда жил на этой земле. Решился я предстать на экране, чтоб повторить, что в смерти монарха я неповинен ни в коей мере, напротив – хотел я его спасти. Не мог я уйти под ужасным бременем мной несодеянного греха.
Отпив глоток остывшего чая, он с грустной усмешкой развел руками.
6
Если меня не подводит память, примерно год-полтора спустя, возможно, чуть больше, я оказался в морозном заснеженном Ленинграде.
Я очень любил приезжать в этот город, и каждое свидание с ним всегда оказывалось подарком. Естественно, летом, когда его улицы были согреты солнечным светом, переходившим в белые ночи, он мне казался астральным чудом. Но и зимой, озябший, нахохлившийся, он не утрачивал колдовского, почти гипнотического очарования.
Стоило выйти из «Красной