Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь я прерву наше чтение нескольких отрывков из «Государства» и вернусь к вопросу, преследовавшему меня в ходе всех моих исследований греческого политического: почему каждый раз, когда хочешь уловить процессы отвержения krátos или модальности вытеснения конфликта, обращение к Платону снова и снова навязывает себя, как если бы платоновская мысль являлась самым надежным разоблачителем, вскрывающим экономику воображаемых решений города? Ведь я действительно обнаруживаю здесь Платона, с удовольствием демаскирующего krátos, скрытое в речах, которые демократия произносит о самой себе[252]. Почему Платон? Теперь мы можем дать более точный ответ: поскольку в этом произведении krátos находится на каждом уровне конструкции, и поскольку, проклиная, как и полагается греку, stásis, Платон не перестает к ней возвращаться, этой философской рефлексии известен определенный способ мыслить душу в режиме конфликта, позволяющий понять очень многое относительно вопросов, которые, в свою очередь, следует задать городу, когда он учреждает себя в субъекта.
Вероятно, следовало бы еще больше усложнить эту нескончаемую игру аналогии и обмена между психикой индивида и психикой – для нас аналогической, а у Платона на первый взгляд неотрефлексированной, но в действительности принципиальной – города. Это означало бы, что, наделяя город душой, мы также наделяем эту душу конфликтами, образ которых Платон – чтобы осмыслить душу индивида – позаимствовал у города. Как если бы для того, чтобы смочь помыслить вытесненное в политическом, необходимо было подвергнуть аналогию всем возможным переворачиваниям, и более того – всем переворачиваниям сразу. Тогда допустимо было бы утверждать, что, сталкиваясь с krátos или реальностью конфликтов, город ведет себя как раздираемый и разделенный субъект, как если бы – также сказал бы Платон – stásis, бушующая в глубине души, не давала душе города встретить реальность политики лицом к лицу.
Разумеется, я платонизирую. Иными словами, я фабрикую миф. Возможно, я просто-напросто предаюсь, ничем себя не сдерживая, фантазиям о свободе в игре обменов, где аналогия бесконечно переворачивается. А потом запоздало возвращается благоразумие и вопрос о легитимности этой игры. И все же давайте допустим, что, когда речь идет об операциях, которые неосознанно для человеческих обществ определяют политическое, как будто имеется что-то от бессознательного. И тогда stásis займет свое место, и в первую очередь у самого Фрейда. Я в последний раз процитирую «Человека Моисея» (речь идет о принудительном характере невротических процессов):
На них [патологические феномены] внешняя реальность не влияет или влияет в недостаточной степени, ни она, ни ее психическое представительство их не заботит, так что они легко оказываются в активном противоречии с тем и другим. Они являются, так сказать, государством в государстве, недоступной, не пригодной для совместной работы партией, которой, однако, может удаться взять верх над другим, так называемым нормальным и заставить служить себе[253].
Теперь уже Фрейд, а не Платон, характеризует психический конфликт – в данном случае победу невротических процессов – при помощи образа подрывной деятельности в городе. Последнее переворачивание – согласитесь, неожиданное – и которое я не отважусь комментировать слишком глубоко. Должны ли мы видеть в этой формулировке просто изолированную метафору? Или можно на более общем уровне связать ее с тем языком, на котором Фрейд описывает психический конфликт? Быть может, она всего лишь эффект этого хождения туда и обратно – характерного для «Человека Моисея» – от психологии индивидов к психологии масс? В таком случае в противоход тому «переносу», что всегда идет от индивида к коллективности, само политическое в своем коллективном измерении возвращается в представление о психическом конфликте. Столько вопросов, на которые я вряд ли смогу дать ответ и ограничусь лишь тем, что представлю их читателям Фрейда. Я лишь добавлю, что если и есть какая‐то легитимность в построении некой «метапсихологии города», чем я, следуя путями греков, попыталась заниматься здесь, то вполне возможно, что это предприятие зависит от отношения – даже если оно метафорическое – которое метапсихологическая линия фрейдовской мысли поддерживает с конфликтным представлением о политическом.
Наш маршрут почти подошел к концу, что, однако, не означает, будто я считаю, что решила поставленные перед собой проблемы; но, по крайней мере, я могу надеяться, что, проследив за этими многочисленными переворотами аналогии вокруг самой себя, мы точнее очертили модальности, в которых она формулируется. Очевидно, остается задаться вопросом о путях, которыми следуешь, когда подвергаешь политическое греков вопрошанию, в котором, как будто накладываясь друг на друга в одном кадре, Платон встречается с Фрейдом.
Возможно, следовало бы вернуться к слову «перенос», с помощью которого Фрейд в «Человеке Моисее» характеризует работу аналогии. Вполне возможно, что в разговоре об аналогии само употребление этого слова является аналогичным – и в таком виде оно дезориентирует мысль и сбивает с толку переводчиков[254]. Но тем не менее употреблен именно термин «перенос», и не стоит забывать, что это одно из тех слов, за которыми Фрейд постоянно стремится сохранить всю их семантическую плотность: так же обстояло дело с термином «искажение» («перемещение», Entstellung), используемым для трактовки традиции как стирания следов убийства[255], – и на протяжении всего этого текста моя ставка заключалась в том, что таким же образом обстоит дело со словом «перенос».
Но в таком случае, если от психологии индивида к психологии масс действительно происходит перенос, то может ли историк-читатель Фрейда полностью отринуть гипотезу – от которой он уже не раз и не два отмахивался, как от обескураживающей или по меньшей мере выбивающей из равновесия, – согласно которой «в его работе» дело идет о его собственном переносе: от него самого как индивида, к греческому городу – к идеализированной основе для всех переносов в тональности политического, поскольку принято считать, что он-то и изобрел политику?