Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслушивался в голос Людмилы, который в своём врождённом пришипетывании сладкозвучно журчал, вливая в душу собеседника успокоение, даже порождая какое-то состояние неги, умиротворения. Но – в Афанасии жил, явственно и полно звуча в памяти, её голос – редко не напряжённый, какой-то неявный, неопределяемый, едва затрагивал воздух – и пропадал.
Смотрел на кудряшки белокуреньких, неизменно ухоженных волос Людмилы; в её причёсках – изящество, но и скромность, мера, вкус. Однако – тотчас являла память тугой змеёй – как, возможно, для броска – свисающую с плеча косу, её косу, толше, величавее которой он ещё не встречал. Видел, какая вокруг господствовала мода: обкорнайся, завейся на бигуди, а потом изображай из себя перед мужчинами наивную овечку.
«Что они все понимают в моде, в красоте! Несчастные мещанки».
«Людмила, Людмила!.. Какая она, эта Людмила?»
Но хотя и спрашивал себя, ответ, однако, для него был очевидным: она понятная, она простая, она правильная. И, наверное, на годы и годы вперёд – и понятная, и простая, и правильная. Возможно, так и должно быть, чтобы чувствовать себя совершенно счастливым. Хотя кто ответит, что такое счастье, что такое совершенство?
А – какая она? Какая? С детства знает её, но всё одно спрашивает себя: какая она? Не находилось верных слов, вместительных определений: то они представлялись слабыми, незначительными, недотягивающими до его чувств и догадок, то низкими, грубоватыми, а значит, и вовсе ошибочными, даже ложными. Так – какая же она?
Людмила, перебирал и итожил он в себе, несомненно, хороша собой, всевозможно положительная девушка – умная, образованная, скромная, доброжелательная. И профессия у неё приличная, что там – прекрасная, романтичная профессия: преподаватель игры на пианино в областном музыкальном училище. Разумом понятно Афанасию: нужно определяться в личной жизни, в кого-нибудь – в Людмилу, разумеется, – наконец-то, влюбиться, а потом вить вместе с нею какое-нибудь гнездецо тихого совместного счастья. Однако что же сотворить такое со своим сердцем: оно, упрямое, несговорчивое, живёт и мучится ею? Как ублажить, а может быть, и обмануть его?
Ещё учась в институте, Афанасий наезживал в Переяславку и высматривал, а то и выслеживал Екатерину. Она заочно училась в Иркутске на библиотечного работника, с фермы перебралась в поселковую библиотеку, и он на улице или в библиотеке заговаривал с нею. Она же, склоняясь глазами, отмахиваясь, молчком старалась быстрее скрыться, кликала на подмогу напарницу по библиотеке, а то и бежала от Афанасия, если встретиться выдавалось на улице, на безлюдье.
Иногда выкрикивал вслед:
– Не хочешь – не надо! Подумаешь!
А как-то раз, у изрядно выпившего, сорвалось камнем:
– Дура-баба! – И кулаком хватил по подвернувшейся изгороди, – хрустнуло и надломилось прясло.
На танцах в клубе подпаивал парней и с мрачным высокомерием выведывал у них: как она живёт, с кем встречается? Отвечали настороженно, памятуя о горячечном норове земляка: ни с кем не замечена, сидит за книжками. И путь-дорожка у неё, похоже, неизменная: дом – библиотека, библиотека – дом. Иногда, правда, ездит в ближайшую действующую, тельминскую, церковь, но тишком: комсомолка, надо понимать. Он сумрачно всматривался в глаза парней: врут, не врут, трусят сказать как есть на самом деле? По всей видимости, и не врали, и не так чтобы трусили.
В Иркутске несколько раз подкараулил её во время обязательных для заочников летней и зимней сессии, когда студенты на неделю-другую съезжались в институт для прослушивания лекций и сдачи зачётов и экзаменов. Заговорит с нею, но она не слушает – отвернётся, а то и отпрянет, оттолкнёт его, если рукам волю давал. Случалось, и побежит прочь. По городу не гнался за ней: что подумают люди? Да и настигнешь если – что получишь?
Но как-то раз нагнал:
– Катя, Катенька, Катюша, любимая, давай поговорим! Чего ты дичишься да сигаешь от меня, точно заяц от волка?
А она, обернувшись стремительно, вспыхнула молнией:
– Уйди, окаянный!
Накрепко запомнились, будто въелись в мозг, её глаза – клокочущая чёрная смола. И не светились, как раньше в юности, – лишь только жгли и карали жаром.
После вёл долгие и тягучие разговоры со своим сердцем:
«Окаянным назвала?»
«Значит, ненавидит?»
«У-у, и я ненавижу её! Ненавижу, ненавижу!»
«Всю жизнь мою порушила! Дура, дура!»
Однако остынет мало-мало, другие мысли подхлынут и повлекут:
«Она ли одна порушила? А я что же?»
«Конечно, хорош гусь. Но не век же маяться да каяться?! Жить надо! А, люди?»
«Нет: забыть, забыть её! И жить по-новому. Притвориться: не знал её раньше и нет у нас одной родины – Переяславки!»
«Забы-ы-ть?»
«Дурило! Разве только что взять мне да вырвать из груди моё сердце. Да нового-то ни у кого не займёшь и не вошьёшь потом».
«Эх, но что же, братцы, делать, как жить, куда девать мою тоску-маету?» – не затихало с годами его сердце.
И жизнь, творившаяся вокруг, вклинивалась в его судьбу своими негласными, но неумолимыми законами и установлениями. Тривиальное, но неотвратимое, – ему, молодому, здоровому, случалось тяжко без женщины. Да и куда ни глянь – женщины, женщины. Молоденькие хорошенькие женщины, несущие в себе всяческие соблазны. Так и зыркают на него, так и ластятся взорами, так и втравливают, ввязывают в свои извечные игрища! И он конечно же не выдерживал, как ни крепка была его любовь к Екатерине, как ни чисто было его сердце: мимоходом, полушутейно приласкает какую, потом залучит к себе на ночьку, на другую, ещё на одну. И она, бывало, уже примется обвыкаться рядом с ним, прилепляться с того, с другого боку. Он две, три, четыре встречи выдержит, потом подступит понимание – воротит его душу: не то, не та. А выдавалось, что и чувство брезгливости бралось одолевать, точа совесть, – и он прогонял ни в чём не повинную женщину, если она сама не понимала, что пора, уже пора, уйти самой из его жизни.
«На Людмиле жениться, что ли?» – однажды подумал в отчаянии и озлоблении, отвадив очередную, как он называл их в себе, «липучку».
«Опрятная, чистая, умная девушка – чем не жёнка будет? Тихо заживём, ладом. Семьёй».
«Не надо будет рыскать мне, как кобелю, который сорвался с цепи».
«Эх, жизнь! Тоска и беспроглядье».
Во время одного привычно запозднившегося почаёвничанья в кабинете Смагина, воспользовавшись минуткой, когда, впервые, остались вдвоём, во внезапном тет-а-тет, с вероломно навалившейся сипотой в горле Афанасий невнятно проговорил:
– Может… в кино… Людмила Ивановна… сходим? А то всё чаи да чаи.
Она вся вспыхнула, зарделась, но посмотрела в его глаза открыто, даже пытливо и сказала хотя и природно тихо, но отчётливо: