Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг стал различать в тяжко погудывающей тиши коридора:
– …но не прошу, Господи, для себя: и так Твоя милость ко мне безмерна. Но прошу за него: направь путь его к истине, наполни дом его радостью и детьми. Укрой его от замыслов коварных. Избавь его от врагов его, Боже мой. Дай ему дом, а я буду радоваться его радостям. Не оставь его, Господи!..
«У-у, дуры бабы! – выругался про себя и потрясённый, и растроганный, и возмущённый Афанасий. – Стоит, наверное, перед иконой на коленях, молится, как выжившая из ума старуха. Эх, по глупости губит и себя и меня!»
Выбрел потёмками коридора на улицу. И – куда, куда же шагать? Стоял на крыльце. Но зачем стоял – не понимал, и сколько простоял – тоже не понимал. Не понимал хорошенько, забыв как что-то такое незначащее, и того, что город всё ещё объят непогодой: ветер нахлёстывается из сумерек в лицо сырым, липучим снегом, дождём, стынью – всякой мерзостью тьмы. Не понимал, что шляпа в руке, и смята она в комок такой, что только и отстаётся – выбросить её.
Наконец, разжал кулак – упала шляпа. Так, но что ещё, что ещё он может, что ещё он в силах сделать, совершить?
Однако не вечно же стоять: надо, в конце концов, действительно что-то делать, куда-то идти. Что ж, идти так идти, – это, кажется, самое простое, самое доступное и понятное. Можно, наверное, прямо пошагать, куда глаза глядят.
Пошёл, прямо пошёл, хорошо, препятствий не оказалось на пути. Не сразу осознал – шёл на завод. Да и куда ещё ему пойти было? Не в квартиру же свою, в её постылую пустоту и одинокость.
Шёл, шёл, но дорогу не понимал, хотя и видел её: лужа – так в лужу ступал, проваливаясь по щиколотку, а то и выше, навал мусора или щебня – напрямки через них, низко свисающие ветви встречались – сквозь продирался, не сгибаясь, не уворачиваясь, оцарапывая лицо и голову. В ботинках хлюпало, широкие, насквозь намокшие гачи брюк облепила грязь. Голова, глаза забиты снегом. Порой вслепую, чутьём шёл, как зверь или охотник.
– Стой, кто идёт! Чиво прёшь танком? Стой, тебе говорят! Стрелять буду!
Дуло винтовки упёрлось в грудь.
«Вот и смертынька», – подумал азартно.
– Тьфу, бес попутал! Вы, ли чё ли, Афанась Илич? Снегом облеплены, в грязюке весь – прошу прощеньица: не признал, – вытянулся перед ним вахтёр, вывший фронтовик, лупоглазо всматриваясь в высокое начальство.
Афанасий не сразу сообразил, куда попал. Кажется, проходная завода, – вот и добро. Плохо, что не стрельнул, а так бы – пропади она, жизнь, пропадом.
– А-а, здорово, Николаич, – пробормотал Афанасий, досадливо вспоминая своё высокое положение и осознавая, что вид у него и в самом деле неподобающий.
Как и всем всегда, протянул вахтёру руку.
– Здравия жалаю, Афанась Илич! – гаркнул вахтёр, прищёлкнув каблуками сапог, и с чуть ли не прямоугольным наклоном своего долговязого тулова пожал руку большого начальника. – Чиво-та ранёхонько вы, Афанась Илич.
– Ранёхонько, позднёхонько, Николаич, – всё теперь едино.
– Ась? – угодливо принаставился ухом старый, минным осколком раненный в голову служака.
Афанасий отмахнулся, однако радовался этой хотя и внезапной, но встряхивающей перемене событий и ощущений. Стремительным шагом – к цеху: чтоб окунуться в его металлические грохоты и электро- и газосварочные вспышки с брызгами искр, в людские гомоны и беготню, и чтоб там – забыть, забыть её быстрее, а то и – навсегда, навечно, коли ничего уже нельзя выправить.
Заходя в цех, полуобернулся назад, как будто на чей-то зов. Заметил через плечо – на востоке вздрогнул блёклый огонёк зари. «Скоро день, скоро день…» – подумалось многократным эхом. Возможно, сам себя убеждал, что дню, свету, солнцу непременно бывать. Если же дню бывать – случиться и переменам. А если перемен не минуть – не может не посетить твоего сердца и надежда.
«Скоро день… день… день…» – ещё какое-то время колокольно прокатывалось в его голове. Но потёк в кабинет народ, зашуршали расстилаемые чертежи, задымили беломорины и самокрутки, и мысль-эхо сбилась, сгасла в нарастающей сутолоке нового дня. Душа скинула удавку, вздохнула и распрямилась.
«Будем жить, а чего остаётся?»
И слова матери соломинкой подплывали: «Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать».
«Что ж, мама, будем жить. Будем жить».
Людмиле он, как и замысливал, сказал через несколько дней после очередного сеанса в кинотеатре, становившимися уже какими-то дежурными, обязательными в их скучных, полумолчаливых встречах:
– А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились.
«Вот и буду губить себя», – подумалось зло и радостно.
Она затаилась, поджалась вся. Молчала. То ли испугалась, то ли опасалась, что долго жданное счастье любви и замужества не состоится, растворится в этом тусклом ноябрьском вечере. Он за плечи притянул её к своей груди, всю такую мягкую, скругленную. Казалось, что она совсем без косточек, без выступов. Заглянул в её глаза – детские, голубенькие. Но что хотел в них увидеть – не понимал, только отметил про себя: «Круглые и красные. Как у кролика, что ли». Можно и нужно было поцеловать её, однако не поцеловал, лишь погладил, как ребёнка, по выбившимся из-под шапочки белокуреньким кудряшкам. «Чего творю? – не выдержало и возмутилось сердце. Оно раздвинулось где-то там далеко под пиджаком и пальто, причиняя боль. – Захотелось погубить себя, но как же эта бедная девочка? Эх, жисть-жестянка!»
Разжались его пальцы на её плечах, и он что-то хотел сказать, но она сама, в какой-то неловкой торопливости привстав на цыпочки, даже припрыгнув – он чуть усмехнулся, – притянулась к его губам. Он невольно поприжал её к себе.
Так и решилась судьба.
Вскоре вместе с невестой и Иваном Николаевичем наведался Афанасий в родное село. Но всего на денёк, на какие-то часы, потому что завод утопал в неумолимо срочных заказах: золотопромышленность оживающей страны требовала больше и больше драг, и Афанасий уже который месяц не вылезал из цеха по два-три дня сряду, имел выходные изредка, урезно. Но не тужил от тягот и забот, потому как, чуял и радовался, работа, сбивая и спутывая, спасала душу, вытесняла горестные мысли.
На семейном совете за празднично накрытым столом он настаивал, чтобы свадьбу сыграть в городе: подальше отсюда! – скребла мысль. Ссылался на свою занятость, даже нахваливал удобства и красоты общественной столовой.
– Можно с комфортом, – увещевал он необычным для деревни словом, – в нашей заводской столовке посидеть или в ресторане.
И какие-то ещё, с жаром, в непривычном для себя волнении, выкладывал, точно козырные карты, резоны. Иван Николаевич, разомлев от ласки и хлебосольства хозяев и выпитой изумительной кедровой наливки, с наколовшейся на усины капустой поддакивал будущему зятю. Илья Иванович тоже не возражал, украдкой любуясь заметно возмужавшим сыном и кроткой прелестницей невесткой, полыхающей щёчками. Однако мать, успевая приятственно улыбаться своей новой родне и подставлять и подкладывать новых и новых закусок, была – непреклонна: дома, в Переяславке быть свадьбе! Только – в доме родовом, только – в Переяславке родимой.