Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего такого, однако, не случилось – не нагрянули, не скрутили, не увели под конвоем. Но вызвали в партком завода, к секретарю Смагину Ивану Николаевичу.
– Говори, сорванец, спасибо: спас я тебя, – хмуро-радостно встретил Смагин Афанасия в своём кабинете. – Брательник мой двоюродный, Сева Шелгунов, в органах служит, – вмешался, шепнул, кому следует. Особисты припугнули тебя для начала, так, чтоб прочистить мозги, но если чего ещё учудишь – пропадёшь, дурило. Ой, пропадёшь! На Колыме тоже нужны инженеры. – Помолчав, сказал с ласковой укоризной и переходя на привычное в их общении имя-отчество: – Со мной-то, Афанасий Ильич, не мог поговорить по этому чёртовому крестьянскому вопросу? Поговорили, поспорили бы, – глядишь, душой ослабнул бы, и не накидывался бы на людей, тем более на фронтовиков.
Понятно Афанасию – чудес не было: хороший влиятельный человек вовремя вступился, выручил.
– Правильно, правильно, Иван Николаевич: дурило я, – удручённо раскачивал головой Афанасий, согнувшись на стуле. – Обидно стало – сорвался, не совладал с собою. Но говорю вам: не знает и не любит этот надушенный интендантик деревню! Эх, да чего уж теперь толковать! Спасибо, Иван Николаевич, спасибо. По гроб жизни, как говорится…
– Ну, ну, полегче! Высокие слова прибереги для митингов и собраний, – добродушно посмеивался Смагин. – Смена закончилась, а посему давай-ка, правдоруб ты наш дорогой, лучше чайком побалуемся да о том о сём покалякаем.
Со Смагиным Афанасий был, можно сказать, в приятельских отношениях, хотя Смагин годился тому в отцы. Они и внешне различествовали: Афанасий – богатырь, розовощёкий детинушка, Смагин же – приземистый и сутулый до горбунства, сер и высосан лицом сурового, аскетичного монаха. Афанасий – общительный, боевитый, Смагин – малоречивый, насторожённый. За глаза его величали Ваня Ёж. Ежеватость его обличью придавали и его замечательные, чрезвычайно приметные усы – этакий комок длинных, почти прямых иголок, которые, однако, по какой-то прихоти не желали расти в каком-нибудь одном направлении, а дыбились, как для защиты или нападения, в разные стороны: мол, и отсюда, и оттуда меня не возьмёте.
Что же могло связывать и притягивать друг к другу столь разных людей? Они оба были страстными спорщиками, большими любителями подискутировать, «о том о сём покалякать». На этом интересе, можно сказать, даже пристрастии, начиная ещё со студенческих лет Афанасия, младой и старой незаметно и породнились душами. И в своих бессчётных, порой страстно непримиримых спорах-разговорах бывали друг перед другом настолько откровенными, распахнутыми, что никого третьего нельзя было и предположить рядом с ними. Оба равно понимали: только ему я и могу довериться.
О чём говорили, о чём спорили? О том, что на ум приходило. То Смагин в конце рабочего дня заглянет в кабинет своего молодого друга, то Афанасий, тоже в конце смены, зайдёт к Смагину. На стол неизменно – чай и нехитрые припасы, и чаёвничанье затягивалось подчас до ночи, а то и до зари, до заводского гудка. Нередко заночёвывали в своих кабинетах. Афанасий – понятно: холостой, и хотя есть куда спешить, да – не к кому.
Про Смагина судачили, что жена, законная жена, у него была, однако он с ней уже лет десять не жил. Сам он про себя, про свою личную жизнь никогда и никому, даже Афанасию, ничего не рассказывал, но народ поговаривал, что прогнал он жену, изменницу, выставив чемодан с её вещами на лестничную площадку. Слышали соседи, как ревела, причитала она, умоляя о пощаде, винясь, и, кажется, даже опустилась перед ним на колени. Однако Смагин холодно, но в хрипатой придушенности голоса приговаривал:
– Суке сучья жизнь.
Выгнать выгнал, но не развёлся с ней; возможно, потому, что по партийной линии не похвалили бы. Детей, двух дочерей, они поделили: с ним осталась старшая, Людмила, а младшую, Веру, забрала жена. Поговаривали и о том, что с женой он и раньше обходился не очень-то ласково и милостиво, не баловал подарками, а приучал к скромной, воздержанной жизни, неотступчиво и твёрдо напоминал ей:
– Построим, жёнушка, коммунизм – после уж пошикуем.
Но женщине, видимо, хотелось теперь «пошиковать», пожить всласть, пользуясь немалым положением мужа. В отчаянии – злословили – и кинулась она в объятия своего коллеги. Но что в этой истории правда, а что вымысел и напраслина, – могли, наверное, сказать только сами супруги Смагины. Однако она с дочерью вскоре уехала к родственникам в соседнюю область и где-то там затерялась; Смагин её судьбой не интересовался, и хотя переписывался с Верой, но о матери не справлялся.
Смагин бывал предельно и нещадно крутым в своих решениях. Его считали максималистом. Сам он никому и ничего о своих не простых личных обстоятельствах не говорил, не пояснял. Его же молодой друг хотя и был наслышан о многом и всяческом, в душу, однако, не лез, к тому же «покалякать» они любили совсем о иных материях – о больших вопросах жизни.
Людмила иногда приходила на завод к отцу, припозднившемуся за беседой с Афанасием, и ласково упрекала его:
– Папа! Как так можно: сидишь без ужина, пробавляешься чайком и пряничками. Наверное, и пообедать забыл? Живёшь монах монахом, впроголодь. Исхудал – страсть! Постишься, что ли?
– Сытый коммунизм строить не будет, – снисходительно усмехался Смагин ёжиком своих замечательных усов.
– Но и голодный немного совершит, а то и не дотянет до финиша, – мягко увещевала дочь.
– У коммунизма не может быть финиша: он на все времена, – наставительно произносил Смагин.
– Конечно, конечно, папа, – охотно соглашалась дочь.
Вынимала из авоськи кульки и кастрюльки с провизией – принималась потчевать отца.
Робко приглашала к столу Афанасия. Встречаясь с ним глазами – сбивалась, пунцовела. Афанасий тоже отчего-то волновался в её присутствии, становился каким-то молчаливым, неловким, даже несмелым.
Иван Николаевич с неестественно хмурой улыбкой поглядывал на обоих, но ничего не говорил, потому что сказать-то, по-видимому, следовало было вот что: да не влюбились ли вы друг в друга, друзья мои ситцевые? Отец боготворил дочь и какой более лучшей партии для неё, засидевшейся в невестах, он мог бы пожелать, кроме как Афанасия, – «умняги мóлодца», хвалил он его где доводилось, «геркулеса», «да к тому же трезвенника», «да уже кандидата в члены партии»?
Но нравилась ли Афанасию Людмила?
С некоторых пор он стал присматриваться к ней.
Выстораживал взглядом её серенькие с жидкой голубинкой добрые глаза. Но – ни на миг не забывались ни рассудком, ни сердцем другие глаза – её глаза, невозможные, чародейные: светлые, лучащиеся чёрным глубинным огнём, который то вспыхнет, то пригаснет.
Украдкой оглядывал мягкую, женственно полноватую и, казалось ему, без единой косточки, без единого острого угла-выступа фигуру Людмилы. Но – тревожил и манил лишь её стан: с осиной талией, с нервной изгибистой спиной, с повитью тонких подвижных косточек, выпирающих под одеждой. Вся вроде бы и лёгкая, вот-вот, нередко представлялось Афанасию, вспархнёт, взовьётся к выси, однако руки его помнили её тело – неуступчивое, если что не по ней, сильное, работящее. Видел: Екатерина и дрова колола, и доски ворочала, и огород лопатой вскапывала, и вёдрами воду носила, да и кому ещё, если семья – три женщины.