Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Церковь ни во что не перевоплотилась, однако выглядела заброшенной. Заглушив мотор и вооружившись фонариком, я перелезла на заднее сиденье, сдвинула «Возбуждение лицевых нервов» и достала лоток с семенами.
Ничего. Полное отсутствие жизни, как в японском саду камней. «Сиди и жди», — сказал приятель Стэтнера. А я, будучи идиоткой, не уточнила, как долго. Прошло уже три дня, и я понятия не имела, выносить смесь на помойку или не париться и отложить еще на полторы недели. В такие минуты я особенно остро завидовала людям старой школы: они чувствовали такие вещи сердцем, не задумываясь, ибо впитали их с молоком матери; они знали, как устроен живой мир, и пользовались этим знанием, вместо того чтобы выкладывать чудовищные суммы за электронные заменители и надеяться, что экономика не рухнет слишком быстро.
Послышался приближающийся мотор. Я выключила фонарик и задвинула семена под сиденье. Перед глазами плыл остаточный фантом квадратного лотка.
Это оказалась не мать, а священник на черной сверкающей «лямбде», в лучших традициях церковной роскоши. Он остался в машине, как и я, с той разницей, что динамики у него наверняка были исправны и услаждали его слух грегорианской кантатой. Или, что более вероятно, зажигательной лекцией из серии «как добиться успеха», ибо он, как я с отвращением заметила, был очень молод. Птенец новой волны, явный гомосексуалист, совсем не то, чего хотела бы бабушка.
Мимо прошуршал грузовой драндулет — прямо на стоянку в церковном дворе. Я выбралась из старушки, жахнула дверью и зашагала к церкви, вогнав руки в карманы и опущенными ресницами фильтруя пыльный ветер.
Мама и тетя Пруитт как раз вылезли из драндулета. Обе посмотрели на меня осуждающе: сестры-заговорщицы, ни дать ни взять. Выглядели они до жути одинаково: большие очки, мужеподобные лица, платиновые волосы, бьющиеся на ветру, и сине-белые фланелевые рубахи. Было ясно, что они выплакались досуха и чувствовали себя очень старыми. Отсюда и враждебные взгляды: типичная во все времена ненависть старшего поколения к младшему, изнеженному и нежизнеспособному.
Я поежилась от холода. Плоское небо давило слепящим серым светом, вызывающим мигрень. Глаза у меня уже горели нестерпимо.
— Подъем, малышка! Смотри, какое утро!
Я замычала и потянула одеяло на голову.
— Давай просыпайся, — не отставала бабушка. — Сегодня идем на ручей, помнишь?
— А, точно! — Я откинула тяжелое одеяло и пулей соскочила с кровати.
Оделись тепло; в сени я вышла, натягивая варежки. Бабушка уже ждала. Даже здесь, в помещении, наше дыхание превращалось в пар.
— Молодец! — похвалила бабушка, и мы вышли из коттеджа.
Лес в тумане казался незнакомым. Под одеждой у меня томилось не успевшее улетучиться тепло сна, но мороз все равно пощипывал нос и щеки. Тропинка, спускаясь, обвивалась вокруг холма. Кора деревьев местами слезилась, оставляя на белых стволах ржавые потеки. Заостренные листья миражом качались в тумане, источая запах микстуры. Эту тропинку протоптала бабушка: из тумана то и дело наплывали разбитые ею клумбы в обрамлении ракушек, по мере приближения наливаясь розовым и лиловым, а потом опять выцветая в серый.
Наконец мы добрались до места — в стороне от тропинки, среди мокрых кустов. Бабушкин свитер сперва запестрел темными пятнами, а затем и весь потемнел от падающих капель.
— Хочу здесь насест соорудить, — прошептала она. — Из цемента, но крашеный под дерево. Как мостик между двумя стволами. Я видела такие: очень здорово… А теперь тихо!
Она кивком показала, что надо смотреть в небольшой прогал между росистыми белыми колоннами.
Мы замолчали, слившись с окружающей тишиной. Редкие крики птиц звучали гулко, как в пустом зале. Холодный воздух пах водой и мятыми листьями. Бегущий рядом ручей казался стеклянным кабелем под ажурной изоляцией тумана.
Бабушка толкнула меня в бок.
В прогале зародилось движение: сложный рисунок шумов, пока еще бесформенный. Когда он успел прилететь? Или прибежать? Или соткаться из веточек и тумана?
И тут я увидела, как движение превращается в птицу: в скромного такого пернатого паренька, серого и деловитого, под стать утру. Ни короны, ни расцветки, только хвост худо-бедно выделяется.
Пернатый паренек занимался уборкой: выравнивал травинки, укладывал листья по кругу, передвигал с места на место одну из бабушкиных ракушек.
Даже в дизайне хвоста цвет не был решающим элементом. Два красно-коричневых пера по краям держали всю композицию, а клин между ними тускло отливал серебром и замыкался кремовой каемкой. Паренек таскал это произведение искусства повсюду, даже когда занимался уборкой, и тем не менее, оно оставалось ярким и чистым: ни былинки, ни соринки, ни оттопыренного перышка.
Расхаживая по своему пятачку, он нетерпеливо напевал, крутил головой, двигал ракушку: «Пуи-ип пип!» Потом походит, повозится — и опять: «Пуи-ип пип!»
Когда прилетела самочка, там вообще не на что было смотреть: хвоста никакого, расцветка темно-зеленая. Какое-то время она бочком сидела на дереве, демонстративно не обращая на паренька внимания. А он — боже милостивый, как же он танцевал! Задирал хвост выше головы, подметал им землю, закрывался, как веером, поглядывая на подругу сквозь растопыренные перья. Звук при этом был металлический: шорох сухой жести. Пел он тоже замечательно, подражая гудку поезда, лаю собаки, голосу бабушки, моему смеху, — словно запомнил все, что происходило вокруг, и теперь рассказывал подруге.
Спустившись с дерева, самочка сперва покопалась в листве, якобы в поисках корма, а затем, будто невзначай, вышла на танцплощадку. Паренек пришел в неописуемое возбуждение: прервал танец, опустил растопыренный хвост, зачертил им по земле. Бедняга так переживал, что я шепотом подбадривала его.
Потом вдруг — фьюить — она вспорхнула и была такова. Сложив хвост, он порскнул следом.
Какое-то время мы сидели тихо. Бабушка посмотрела на меня с улыбкой:
— Неплохое представление, а?
Налетел ветер, зашумел в деревьях. Я задрала голову: из тумана, с невидимых веток, кругами спускались мертвые листья.
В церкви у гроба дежурила соседка Ирини. Я слышала о ней, но ни разу до сих пор не встречала. Это была желтокожая женщина с глянцевыми черными волосами, похожая на профессиональную плакальщицу. Гроб был окружен по углам четырьмя свечами, и бабушка лежала спеленутая алой синтетической тканью, с маленькой кремовой маской на лице. Усевшись рядом с матерью на единственной скамье, я внезапно поняла, что эта маска и есть бабушкино лицо, вылепленное богом и генами и усохшее до кукольных размеров. «Какая она маленькая!» — хотела сказать я матери, но увидела, как они с тетей Пруитт держат друг друга за руки, и промолчала.
Вошел священник, укутанный и защищенный с возмутительной тщательностью. За респиратором, очками, наушниками и электронными датчиками не было видно живого лица. Он был отлично сложен и двигался как человек, никогда в жизни серьезно не болевший и не потерявший никого из близких.