Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет.
Нет?
— Я извиняюсь, правда, — сказал я, положил третьего омара на спину и распорол брюхо ножом. Панцирь здесь мягче, а внутренности такой консистенции, как будто их сделали искусственно, из какого-нибудь художественного пластика. И в самом красном цвете тоже было что-то от искусства. А мелкие изящные детали, вроде бороздок на клешнях или похожий на латы хвост, разве не могли они быть созданы в мастерской какого-нибудь художника Возрождения?
— И правильно делаешь, — ответил Гейр. — Десять «Богородиц» для исцеления твоей грешной злой души. Вот ты представь себе, каково это — каждый божий день сидеть с твоими комментариями и добровольно сдаваться на осмеяние? «Ты совсем идиот или что?» Ну я, наверно, как раз он, но…
— Это чисто технический вопрос, — сказал я и посмотрел на него, взрезая ножом панцирь омара.
— Технический? Технический? Тебе легко говорить. Ты можешь поход в туалет изображать двадцать страниц подряд, и народ будет читать с горящими глазами. Думаешь, каждый так умеет? Многие ли писатели отказались бы делать так же, если бы умели? Из-за чего, по-твоему, народ резвится с модернистскими стихами, где по три слова на странице? Да просто они ничего другого не могут. И не говори, блин, что ты этого до сих пор не понял. Если б они могли, то делали бы. А ты можешь, но не ценишь это умение. Его ты ставишь низко, а по-настоящему мечтаешь стать эссеистом. Да эссе каждый может написать! Это легче легкого.
Я посмотрел на белое мясо с красными нитками, оно открылось, когда панцирь раскололся. Почувствовал слабый запах соленой воды.
— Ты говоришь, что не видишь букв, когда пишешь, верно? — продолжал Гейр. — Я, блин, ничего кроме них и не вижу. Они сплетаются в паутину перед глазами. Через нее, понимаешь, наружу ничего не прорывается, все растет внутрь, как вросший ноготь.
— Ты сколько над ним работал? — спросил я.
— Год.
— Один год? Да это считай ничего. Я пишу уже шесть лет, а предъявить могу одно эссе об ангелах на сто тридцать страниц. Приходи в две тысячи девятом, если хочешь найти во мне больше сочувствия. Тем более что часть, которую я прочитал, мне понравилась. Потрясающая история, отличные интервью. Ее надо только переработать.
— Ха! — сказал Гейр.
Я положил на блюдо две половинки омара в панцире.
— Ты в курсе, что это единственный компромат, который у меня на тебя есть? — сказал я и взялся за последнего омара.
— По-моему, тебе известна еще пара вещей, о которых лучше не распространяться.
— Нет, то совсем по другому ведомству проходит.
Он засмеялся, громко и от сердца.
Потом несколько секунд молчал.
Он же не мог обидеться?
Я принялся выковыривать омара ножом.
Его так легко не поймешь. Если ты меня обидишь, сказал Гейр однажды, то ни за что об этом не узнаешь. Он был гордым, сколь и заносчивым, высокомерным, сколь и верным. Друзей он терял пачками, возможно, потому, что с пути не сворачивал и не боялся говорить, что думает. А думы его всем или почти всем были не по душе. Зимой прошлого года мы пережили непустячный разлад; когда мы шли куда-нибудь в бар, то в основном молча сидели на табуретках у стойки, а если что и бывало сказано между нами, то обычно — его едкое замечание в мой адрес или о моих делах; ну и я не оставался в долгу. Потом он пропал с радаров. А через две недели позвонила Кристина и сказала, что он в Турции собирает материал для работы и вернется через несколько месяцев. Я удивился, это было неожиданно, и почувствовал себя задетым, что он ничего мне об этом не рассказал. Еще несколько недель спустя друг пересказал репортаж норвежского телевидения из Багдада: там у Гейра брали интервью как у участника «Живого щита»[19]. Я улыбнулся про себя, это было очень в его духе, но так и не понял, почему он хотел скрыть все от меня. Потом выяснилось, что я каким-то образом обидел его. В чем состояла обида, я так и не знаю. Но когда он четыре месяца спустя, проведя несколько недель под бомбежками, вернулся в Стокгольм c тонной кассет с интервью, все стало как прежде. Осенняя и зимняя хандра, походившая на кризис, исчезла, мы возобновили дружбу, и она началась с чистого листа.
Мы с Гейром одногодки, выросли в нескольких километрах друг от друга на двух разных островах около Арендала — Хисёйя и Трумёйя, но знакомы мы не были, поскольку первым естественным пересечением должна была бы стать гимназия, но к тому времени я давно уехал в Кристиансанн. Так что впервые я встретился с ним на празднике в Бергене, где мы оба учились. Он обретался на периферии арендалской тусовки, с которой я был косвенно связан через Ингве, и, болтая с ним, я подумал: чем не друг, которого мне как раз не хватало, потому что в тот первый бергенский год друга у меня не было и я лип к Ингве. Мы несколько раз сходили куда-то с Гейром вечерами, он все время смеялся, мне импонировало его ухарство, к тому же в силу природного любопытства к людям он многое мог о них рассказать. Он был из тех, кто докапывается до сути, и тем выделялся. У меня появился друг, с этой приятной мыслью я прожил весну восемьдесят девятого года. Но тут выяснилось, что он уезжает, Берген был для него перевалочным пунктом, и сразу после экзаменов он запаковал вещи и уехал в Упсалу, в Швецию. Тем летом я написал ему письмо, но как-то не отправил, а потом он исчез из моей жизни и мыслей. Через одиннадцать лет он прислал мне по почте книгу. Она была посвящена боксу и называлась «Эстетика сломанного носа». Ухарство и страсть докапываться до сути у автора сохранились, заключил я через несколько страниц, а многое по сравнению со студенческими временами добавилось. Он три года боксировал в клубе в Стокгольме, чтобы поближе познакомиться с кругом людей, о которых собрался писать. Ценности, которые общество всеобщего благоденствия задвигает, такие как мужество, честь, насилие и боль, здесь сохраняли значимость, и мне показалось интересным, насколько иначе выглядит общество, если посмотреть на него с такой точки зрения, со старорежимным набором ценностей. Искусство здесь в том, чтобы, встречаясь с наблюдаемым миром, не переносить в него того, что ты почерпнул в другом мире, постараться увидеть незнакомый мир каким он есть, исходя из его предпосылок и условий, и уже затем, стоя на этом фундаменте, вновь посмотреть наружу. Тогда все выглядит иначе. В книге Гейр соотносит то, что он рассматривает и описывает, с классической высокой антилиберальной культурой, от Ницше и Юнгера до Мисимы и Чорана. В ней не было «все на продажу», ничто не измерялось в категориях цены, и, глядя оттуда, я обнаружил, насколько вещи, всегда воспринимавшиеся мной как естественная данность, чуть ли не часть меня, на самом деле, наоборот, относительны и произвольны. В этом смысле книга Гейра оказалась для меня столь же важной, как «Статуи» Мишеля Серра, где архаичность, в которую мы все по-прежнему погружены, выпирает наружу с тревожащей очевидностью, или как «Порядок вещей» Мишеля Фуко, где тщательно описывается давление, которое современность и современный язык оказывают на наше восприятие и наши представления о действительности и где разбирается, как мир одних понятий, в котором мы все укоренены и живем, у нас на глазах сменяется другим. Объединяет названные книги то, что в них создается топос вне современности: или на обочине мейнстрима что-то маргинальное типа боксерского клуба, и он становится анклавом, где продолжают жить важнейшие моральные ценности недавнего прошлого, или в глубокой истории, что полностью видоизменяет нас, какими мы были или думали, что были. Видимо, я незаметно сместился в этот пункт, ощупью и совершенно неосознанно, а потом в мою жизнь вошли те самые книги, их более-менее положили на стол мне под нос, и новое стало для меня очевидным. Они сформулировали связными словами мои догадки, чувства и предчувствия, как оно всегда и бывает с книгами, показавшимися тебе эпохальными. Глупое недовольство, глупое раздражение, глупая безадресная злость. Сформулировали, но не дали направления, ясности, четкости. Именно книга Гейра оказалась столь важной для меня еще и в силу схожести нашего с ним бэкграунда: мы были полными ровесниками, знали одни и те же места и определенных людей в них, мы потратили свою взрослую жизнь на то, чтобы читать, писать и учиться, — поэтому как получилось так, что он занимает радикально иную позицию? Начиная с младших классов школы меня и всех остальных детей призывали думать самостоятельно и критически. Понимание, что критическое мышление хорошо только до известного предела, а за этим пределом превращается в свою противоположность, в воплощенное зло, пришло ко мне уже в возрасте за тридцать. Что так поздно, спросит кто-нибудь. Отчасти в этом виновата моя неразлучная спутница, наивность, которая в своем простодушии деревенского толка могла поставить под сомнение само суждение, но ни в коем случае не его предпосылки, и, соответственно, никогда не задавалась вопросом, действительно ли «критический» является критическим, «радикальный» — радикальным, а «хороший» на самом деле хорош, хотя такие вещи обдумывает каждый разумный человек, когда он наконец вырывается из лап свойственной юности самопоглощенности и подчиненности взглядов эмоциям; отчасти в этом виновато воспитание, меня, как и многих в моем поколении, научили мыслить абстрактно, то есть изучать различные направления мысли в разнообразных областях знаний и уметь излагать их концепции более-менее непредвзято, желательно сопоставляя с другими направлениями мысли, и получать оценку именно за это, — хотя изредка и за мои собственные знания, мою любознательность, — но мысли и тогда не покидали пределов абстрактного, так что процесс мышления постепенно превратился в деятельность, оперирующую вторичными феноменами, направленную на такой мир, каким он представлен в философии, литературе, общественных науках, политике; а мир, в котором я жил — спал, ел, разговаривал, любил, бегал, который я нюхал и пробовал на вкус, который звучал, поливал дождем, задувал ветром, ощущался кожей, — он оставался вовне и не был предметом рассуждений. То есть я рассуждал и в нем тоже, но иначе, с практическим прицелом, способом «от-феномена-к-феномену», и с другими задачами: если в абстрактной действительности я думал ради того, чтобы ее объять рассудком, то в конкретной — чтобы взаимодействовать с ней. В абстрактной реальности я мог создать себя, себя как носителя мнений, а в конкретной я был какой есть: тело, взгляд, голос. Из этой конкретики и растет любая самостоятельность. В том числе самостоятельность мышления. И книга Гейра не просто рассказывала об этой реальности, она сама в ней пребывала. Он писал только о том, что слышал своими ушами, видел своими глазами и понимал увиденное и услышанное только благодаря тому, что стал частью описываемого мира. Такая форма рефлексии максимально соответствовала жизни, которую он описывал. Боксера ценят не за его мысли и высказывания, но за успехи на ринге.