Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я высмотрел парикмахерскую с живой очередью в пассаже рядом с большим торговым центром, — когда первый раз шел мимо, пропустил ее. Меня сразу посадили в кресло. Голову здесь не мыли, побрызгали чем-то из опрыскивателя. Парикмахер, мигрант, курд, я думаю, спросил, как стричь, я ответил, покороче, и показал длину большим и указательным пальцами, он спросил, кем я работаю, я ответил, учусь, он спросил, откуда я, из Норвегии, ответил я, он спросил, на каникулах ли я, в ответ я кивнул — и разговор прекратился. Клоки волос падали на пол вокруг кресла. Они были почти черные. Удивительное дело, потому что когда я смотрюсь в зеркало, то кажусь себе блондином. И так было всегда. Хотя я знал, что у меня темные волосы, но не видел этого. А видел светлые, какими они были у меня в детстве и юности. И на фотографиях тоже я видел светлые волосы. И только глядя на них во время стрижки, на фоне светлой плитки, отрезанные и оттого словно больше не мои, я замечал, что они темные, почти черные.
Когда я спустя полчаса вышел на улицу, холодный воздух стиснул стриженую голову точно шлем. Время близилось к четырем, темное небо отливало в черноту. Я зашел в присмотренный мною раньше магазин H&M, чтобы купить шарф. Мужской отдел оказался в подвале. Поискав шарф и не найдя его, я в конце концов подошел к кассе и спросил юную барышню, стоявшую там, где у них шарфы.
— Vad säger du?[20] — спросила она.
— Где у вас шарфы? — снова спросил я.
— Jag fattar tyvärr inte vad du säger[21]. I`m so sorry. What did you say?[22]
— Шарфы, — сказал я. Взял себя за горло. — Где они лежат?
— I don`t understand, — сказала она. — Do you speak English?[23]
— Scarves, — сказал я. — Do you have any scarves?[24]
— Oh, scarves, — сказала она. — That’s what we call halsduk. No, I’m sorry. It’s not the season for them anymore[25].
Выйдя из магазина, я подумал было проверить, нет ли шарфов в «Оленс», соседнем большом торговом центре, но отогнал от себя эту мысль, для одного дня идиотизма уже с избытком, и пошел вверх по улице, в сторону пансионата, где я жил два года назад, потому что идти приятнее все же с целью, чем без. По дороге я заглянул к букинисту. Полки здесь были высокие и стояли так плотно, что между ними едва удавалось протиснуться. Окинув их бесстрастным взглядом, я уж собрался уходить, когда увидел сверху стопки в углу у кассы томик Гёльдерлина.
— Он продается? — спросил я букиниста, мужчину моего примерно возраста, уже некоторое время наблюдавшего за мной.
— Естественно, — ответил он, и в лице его ничего не поменялось.
«Песни» называлась книга. Могут это быть Die vaterländische Gesänge? Я посмотрел на оборот титула. Год издания 2002, то есть книга совсем новая. Но оригинального названия не было, и я стал листать предисловие, читая названия курсивом. И да. Нашел Die vaterländische Gesänge. Гимны родине. С какого перепугу их перевели как «Песни»? Ну неважно.
— Я куплю эту книгу. Сколько с меня?
— Förlåt?[26]
— Сколько стоит?
— Позвольте, я возьму ее на секунду, посмотрю… Сто пятьдесят крон, пожалуйста.
Я расплатился, он положил книгу в небольшой пакет и протянул его мне вместе с чеком, который я сунул в карман, прежде чем толкнул дверь и вышел на улицу, болтая пакетом с книгой. На улице тем временем пошел дождь. Я остановился, снял со спины рюкзак, убрал в него книгу, снова надел рюкзак и пошел вверх по ярко освещенной торговой улице, на которой сыпавший несколько часов снег не оставил других следов, кроме серой талой каши на всех поверхностях выше мостовой: оконных переплетах, карнизах, выступах крыш, головах статуй, полу на верандах, маркизах, провисших так, что материя собралась в складку спереди у рамы, на кирпичных оградах, крышках мусорных баков, на гидрантах. Но не на тротуаре. Черный, мокрый, он блестел в свете из окон и от фонарей.
От дождя гель, которым парикмахер уложил мне волосы, потек на лоб. Я стер его ладонью, вытер ее о штанину, увидел справа подворотню и зашел в нее перекурить. Внутри оказался большой зеленый двор с верандами по меньшей мере двух ресторанов. И бассейном в центре. На табличке рядом с входной дверью значился Союз писателей Швеции. Добрая примета, я как раз собирался позвонить им и спросить насчет жилья.
Я закурил сигарету, вытащил купленную книгу, прислонился к стене и с умеренным интересом стал ее листать.
Имя писателя Гёльдерлина было мне хорошо известно. Нет, не в том смысле, что я регулярно его читал, как раз наоборот, тут все исчерпывалось двумя-тремя случайными стихотворениями в переводной антологии Улава Хауге, и плюс я знал в самых общих чертах о выпавшей ему судьбе: годы душевной болезни, жизнь в Тюбингене в этой башне; но тем не менее имя его сопровождало меня долгие годы, лет с шестнадцати, когда Хьяртан, мой дядя по матери, младше ее на десять лет, впервые заговорил о нем. Единственный из детей, Хьяртан остался в родительском доме, на небольшом хуторе в Сёрбёвоге, что в Утре-Согн, и жил там вместе с родителями: моим дедом, в тот момент почти восьмидесятилетним, но крепким и подвижным, и моей бабкой в последней стадии Паркинсона, почти совсем беспомощной. Хутор, хоть и был не больше двух гектаров, требовал сил и времени, как и практически круглосуточный уход за матерью, но Хьяртан еще и работал судовым сантехником на верфи в нескольких десятках километров от дома. Он был человеком редкостной чувствительности, уязвимым, как нежнейший цветок, полностью лишенным как интереса к практической стороне жизни, так и житейской хватки, поэтому все, чем он занимался, из чего ежедневно складывался его день, — все это он заставлял себя делать. День за днем, месяц за месяцем, год за годом. Чистым усилием воли. Причина, по которой его жизнь сложилась так, не только в том, что он не сумел вырваться из среды, в которой родился, — как многие, наверно, думали о нем, мол, он не уехал, не порвал с привычным укладом, потому что он привычный, — скорее причина кроется в чувствительности его натуры. Потому что куда было податься в середине семидесятых юноше, мечтающему об идеальном и совершенном мире? Придись его юность на двадцатые годы, как у его отца, он бы, возможно, подался прочь и был бы принят и прижился в жизнелюбивом течении поздних романтиков, грезивших природой, которое цвело тогда во всей культуре, как минимум в ее пишущей на новонорвежском языке части, представителями которой были Улав Нюгорд и Улав Дуун, Кристоффер Упдал и Улав Аукруст, а позже Улав Х. Хауге перенес его в наше время; в пятидесятые годы он бы, возможно, увлекся теориями и идеями культуррадикализма, если бы их антипод, медленно умиравший культурконсерватизм, не оприходовал Хьяртана первым. Но его юность пришлась не на двадцатые и не на пятидесятые, а на семидесятые годы, так что он стал членом АКП (м.-л.) и самопролетаризовался[27], как это тогда называлось. Начал монтировать трубы на судах, потому что верил в лучшее устройство мира, чем наше. И занимался этим не пару лет или месяцев, как большинство его единомышленников, но почти два десятилетия. Он оказался из горстки тех, кто не сменил идеалы, когда сменились времена, но твердо держался их несмотря на то, что чем дальше, тем выше становилась цена, в которую это обходилось ему и в социальном, и в личном плане. Быть коммунистом в деревне совсем не то же самое, что быть коммунистом в городе. В городе человек был в этом не одинок, а имел соратников, единомышленников, свой круг, к тому же его политические пристрастия проявляли себя только в некоторых контекстах. В деревне ты становился коммунистом. Это слово описывало твою идентичность, всю твою жизнь. К тому же быть коммунистом в семидесятые, на гребне волны, это совершенно не то, что быть им в восьмидесятые, когда все крысы давно сбежали с корабля. «Одинокий коммунист» звучит как оксюморон, но с Хьяртаном так и случилось. Я помню, как они спорили с отцом, когда мы летом навещали деда с бабушкой, громкие голоса, долетавшие до нас, уже уложенных спать, снизу из гостиной; и, хотя я не мог этого сформулировать и даже не думал об этом, я чувствовал между ними основополагающую разницу. Для отца дискуссия имела частный характер, он хотел объяснить Хьяртану, в чем тот заблуждается, а для Хьяртана — была вопросом жизни и смерти: все или ничего. Отсюда и пылкость его речи, и раздражение в голосе отца. От нас не таили, во всяком случае, мне было известно, что отец говорит с позиций реальности, его доводы и соображения имеют отношение к повседневности, к нам, к жизни здесь и сейчас, школьным будням и футбольным матчам, комиксам и рыбалке, уборке снега и каше по субботам[28], а рассуждения Хьяртана — не от мира сего. Хьяртан, понятно, не мог согласиться, что все, во что он верит и чему, можно сказать, фактически отдал жизнь, не имеет отношения к реальности — как всякий раз старались доказать мой отец и все прочие. Мол, в действительности все не так, как утверждает Хьяртан, и так никогда не будет. Тогда он оказывался мечтателем. А вот уж кем он не был, так это как раз мечтателем. Он как раз жил конкретной, реальной, грубой, приземленной жизнью. По сути, в самой ситуации была глубокая ирония. Проповедник идеи братства и солидарности оказался один, всеми отвергнутый. Идеалист с абстрактным взглядом на мир и душевной организацией тоньше, чем у всех оппонентов, он ворочал и перетаскивал тяжести, бил молотком и колотил кувалдой, паял и свинчивал, корячился на одном судне за другим, доил и кормил коров, сгребал навоз в навозную яму и по весне удобрял им землю, косил траву и метал стога, содержал в порядке дом и постройки и ухаживал за матерью, которой с каждым годом требовалось больше помощи. Это была вся его жизнь. То, что с начала восьмидесятых тема коммунизма звучала все глуше и глуше, а ожесточенные дискуссии, которые Хьяртану приходилось вести на всех фронтах, заглохли и незаметно сошли на нет, возможно, изменило цель жизни, но не ее содержание. Она текла как раньше, по тому же расписанию: в сумерках встать, покормить и подоить коров, успеть на автобус до верфи, поработать весь день, вернуться домой и заняться родителями: поводить маму по комнате, если она в состоянии, или сидеть растирать ей ноги, сгибать их, разгибать, помочь ей с туалетными процедурами, наверно, приготовить ей одежду на завтра и снова идти на улицу, заниматься хозяйством, например, загнать и подоить коров или еще что-то, наконец, уйти к себе, поужинать и спать до утра, если, конечно, маме не станет ночью плохо и отец не придет ночью будить его. Так выглядела жизнь Хьяртана со стороны. Когда его коммунистический период начался, мне было всего года два, а завершился он, вернее, его риторическая составляющая, к моему выпуску из средней школы[29], так что когда я в шестнадцать лет вошел в фазу «и узнать людей по-настоящему», то в сложившемся у меня образе дяди Хьяртана все это составляло лишь расплывчатый фон. Для настоящей полноты картины гораздо важнее был факт, что дядя пишет стихи. Не потому, что меня волновала поэзия, но это много «говорило» о Хьяртане. Потому что человек не пишет стихов, если может обойтись без этого, то есть если он не поэт. С нами он о своих стихах не говорил, но и не скрывал, что пишет. Во всяком случае, мы о них знали. В какой-то год что-то напечатали в «Даг о Тид», в другой год — в «Классекампен»[30]; небольшие незамысловатые зарисовки будней простого рабочего человека — но сам факт публикаций, пусть скромных, вызвал некоторый ажиотаж в семействе Хатлёй, где к книгам относились благоговейно. А уж когда его стихотворение, еще и вместе с портретом автора, напечатал на задней обложке знаменитый журнал «Виндюет», а несколькими годами спустя и вовсе отдал Хьяртану целый разворот, две полные страницы, то в наших глазах он стал настоящим всамделишным поэтом. Как раз в то время он занялся философией. По вечерам, сидя в своем домике высоко над фьордом, продирался сквозь неприятно заумный немецкий Хайдеггера в «Бытии и времени», смотря, видимо, каждое слово в словаре, поскольку, как я понимаю, не читал и не говорил на этом языке со школы, и читал поэтов, поминаемых автором, в первую очередь Гёльдерлина, и досократиков, к которым тот обращал свой взор, и Ницше, Ницше… Потом Хьяртан говорил, что читать Хайдеггера было как домой возвратиться. Без преувеличения можно сказать, что Хьяртан впитывал Хайдеггера всем своим существом. В этом было что-то сродни религиозному переживанию. Пробуждение, преображение, наполнение старого мира новыми смыслами. Как раз в то время мой отец ушел из семьи, и мы с мамой и Ингве стали праздновать Рождество у бабушки с дедом, то есть и у Хьяртана, ему было лет тридцать пять уже, он так и жил с родителями в их доме и работал как прежде. Те четыре-пять совместных празднований стали, без сомнения, самыми памятными из всех, на которых я бывал. Бабушка болела, она сидела скрючившись у стола и дрожала. Дрожали руки, дрожали ладони, дрожала голова, дрожали ноги. Временами случались судороги, тогда ее пересаживали в кресло, руками распрямляли ей ноги и массировали их. Но она была в ясном уме, и глаза ясные, она видела нас и радовалась нам. Дед, мелкий, круглый, шустрый, в любую паузу сыпал историями и смеялся — а собственные истории он не мог рассказывать без смеха — до слез. Но паузы выпадали нечасто, потому что рядом находился Хьяртан, а Хьяртан целый год читал Хайдеггера и был им переполнен, но поделиться этим посреди изнурительной, безостановочной поденщины, в которой он жил, ему было не с кем; на десятки километров вокруг ни одна живая душа о Хайдеггере не слыхивала и не стремилась услышать, хотя Хьяртан наверняка пытался его проповедовать просто потому, что тот из него уже пер, — но все без толку: никто его не понял, никто и не захотел понять; и тут являемся мы: родная сестра Сиссель, преподаватель медучилища, не чуждая интереса к политике, литературе и философии; ее сын Ингве, студент университета, об учебе в котором сам Хьяртан мечтал всегда, но в последние годы особенно; и второй ее сын Карл Уве. Мне было семнадцать лет, я учился в гимназии, в его любимых стихах я не понимал ровным счетом ничего, но Хьяртан знал, что я читаю книги. Этого было ему достаточно. Мы переступали порог, и шлюз открывался. Все выношенные им за год мысли изливались на нас. Его не волновало, что мы ничего не понимаем, что собрались праздновать Рождество, что бараньи ребрышки, картошка, пюре из кольраби, аквавит и рождественское пиво уже стоят на столе, — он говорил о Хайдеггере, говорил изнутри себя, не перекинув ни единого коммуникативного мостика во внешний мир: дазайн и дасман[31], Тракль и Гёльдерлин, великий поэт Гёльдерлин, Гераклит и Сократ, Ницше и Платон, птицы на дереве и волны во фьорде, бытие и экзистенция человека, солнце в небе и дождь в воздухе, кошачьи зрачки и грохот водопада. Растрепанный, в плохо сидящем костюме и галстуке с пятнами, Хьяртан сидел за столом и вещал с горящими глазами, они действительно горели, этого я никогда не забуду, потому что снаружи было темно, дождь хлестал в окна, в Норвегии наступил Рождественский сочельник 1986 года; у нас сочельник, красиво упакованные подарки лежат под елкой, все принаряжены, а разговор за столом только об одном — о Хайдеггере. Бабушку била трясучка, дед растирал ей ногу, мама слушала Хьяртана и старалась вникнуть, Ингве перестал вслушиваться. Мне все было по барабану, я радовался Рождеству. И хоть ни черта не понимал из того, что Хьяртан говорил, писал, и еще меньше из поэтов, коих он так превозносил, но интуитивно я чувствовал, что он прав, есть высшая философия и высшая поэзия, а если человек ее не понимает, не в состоянии разделить ее совершенство, то пенять он может только на себя. С тех пор когда я думаю о высшем, то всегда начинаю с Гёльдерлина, а где Гёльдерлин, там непременно гора и фьорд, ночь и дождь, небо и земля и горящие глаза моего дяди.