Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виски очень ломит, – отвечает Болюшка, а у самого коленки трясутся: слишком она близко, слишком близко её лицо, слишком явен её запах, теплое её дыхание. Давайте-ка, Иванов, я вас под ручку да в палату, укол-то я позабыла, хорошо что напомнили.
Лежит Болюшка на боку, штаны приспустив, и всё бормочет в подушку: простите, простите, простите. Все простите, дурака блудного. Сестричка же укол сделала, села на краешек, взяла за руку. Всё вы правильно говорите, Иванов, да всё не так. Чего же вы распинатесь, ужели не хватило вам в жизни? И других взялись распинать. Ужели себе в оправдание? Не надо вам, хороший мой дорогой, только кажется мне, что по-другому вы и не можете, и мочь не хотите.
Болюшка тонет в песках зыбучих. То обжигает его, то пробирает стужа. Лежит будто в мертвецкой, покрыт инеем, наг и покоен, и ничего вокруг, темноты кроме. Тесно в камере, а в груди ещё тесней, вот-вот душа клетку разломит да на волю вырвется. Стучит Болюшка в дверь нержавеющую, сколько ни плачь, стучит пятками изо всех сил, ему же в ответ шелестят страницами и шепчут что-то. Хороший голос и шепчет знакомое. Тише, тише, что же снится тебе, когда ничего не должно, какие страсти, старое ли вспоминаешь или пугает будущее? Ваня, Ваня, Болюшка, здесь я, здесь.
Открыл глаза беспокойный: весь в поту, постельное – хоть выжимай, рядом сидит сестричка, книжку читает полушёпотом у ночника.
– Ночник-то откуда?
– Из ординаторской. Так читать или нет?
– Читайте, пожалуйста, – шепчет Болюшка.
Крошка Цахес сучит ножками, влюбленный Бальтазар видит то, что другим не увидеть, – это особенно нравится медсестре, она скромно и с надеждой улыбается. Надеждой на что, Болюшка? С надеждой, что это правда. Должно быть правдой. Только об этом ещё подумать: как же это получается и почему, какие процессы и органы задействованы, произносить какие заклинания. Читай, добрая фея, уже заклинаешь, быть мне вечным студентом, и дай сил видеть и дальше. Тем и живу.
Между третьим и четвертым часом явился старик Берроуз, сказал, что хочет поплакаться на плече, но воздержался и только сел у изголовья, поправил галстук, порыскал по карманам пиджака, вздохнул и промямлил: смерть воняет. И повел носом, изучая воздух. Из-под брючного ремня выглядывает тяжелая рукоять Смит энд Вессона тридцать восьмого калибра, – самому себе подарок на Рождество. Какие уж тут индейки и клюквенный соус. Говорит, что ему бы хотелось стать любовником на ночь безо всяких обязательств и этих штучек сытого среднего класса, которых он боится, однажды потерял, отпустив сердце, палец, теперь же боится потерять всего себя, потому что у него больше ничего нет и никогда не было. И показывает обрубок. Врёшь, пидор, было. Если бы не няня, ня-ня-ня-ня, приучившая к опиуму, если бы не её сынок, изнасиловавший меня в моей же постели, если бы не жена, так пылко, так внутривенно меня любившая, да-да, русский Иван, до сих пор течёт по моим дряхлым, давай не будем пиздеть друг другу: меня сделало человеком зло, окружавшее меня и пытавшееся сожрать, ложь и лицемерие, окружавшие меня, пытавшиеся меня выебать, боль и отчаянье, поселившиеся еще в моей колыбели. Мямлит Берроуз, что никогда не считал себя человеком приятным, но прилагательное здесь лишнее. Положил плешивую голову на грудь. Прислушался. Мой тебе совет, Болюшка, заведи себе кота, ружьё не заводи. Лизнул шершавым языком висок, встал, поправил пиджак и уже у двери сказал строго: береги сердце, парень, береги сердце.
Всю следующую неделю, помня наказ старого наркомана, Болюшка старался не допускать близко до себя посетителей. Следователь за подписями и уточнениями, с этой своей ухмылкой, как ты вообще выжил после прута в заднице, по большому ходить не больно? уже нет, гражданин следователь; психолог с анкетами и вопросами, на которые можно ответить только вопросом – как вы себя чувствуете? сейчас или вообще? хорошо спите? вы про сны или продолжительность сна? – покачивает головой психолог, говорит, что предстоит большая работа и надо собраться, принять себя, что-то ещё принять, как-то всё обще и напоминает групповую терапию, как её изображают в американских фильмах: сидит кучка, все покачивают головами, хлопают по плечу, в ладошки хлопают, что за херня, Лариса Ивановна – психолог, терапевт и квир-активистка, говорит, что выпишет направление, что после выписки нужно прийти обязательно, что это не обсуждается, что это в болюшкиных интересах, палаты, стылая каша, пилюли, истории болезни, решётки и сиделки, хлор в треснувшем унитазе, жёлтые стены с плакатами, сырое постельное и полосатые пижамы, всё это мордорское, старорежимное, которое никак не сменить, потому что клевреты везде, доносчики и судебные приставы; ещё вереница репортёров, журналистов цветных изданий, ведущих ток-шоу с центральных телеканалов: Болюшка просил таз и падал в обморок, блевал и снова падал, просил, умолял голосом дрожащим и слабым: уйдите, пожалуйста, уйдите, видеть вас не могу.
Дайте воды, воды.
Лариса Ивановна записывала в папку: так и так, пациент блюет, как только увидит какую-нибудь популярную рожу. Даже поставила эксперимент и привела ведущего вечернего выпуска воскресных новостей. Болюшка, разумеется, вытошнил, не успев склониться над тазом. Спасла медсестра, та, что читала ночью, наорала вдруг и вытолкала вон посетителей, возмущённых и сыплющих угрозами: вы хоть знаете до кого вы сейчас дотронулись, сегодня же на всю страну опозоритесь, в двадцать ноль ноль, не забудьте. А теперь к важному. Поправляет одеяло сестра, отирает горошины пота со лба больного, другим платком – губы, подносит стакан воды:
– Ну всё, всё, отдыхай, никого больше не будет.
Болюшка смотрит с благодарностью великой и такой же тоской:
– Тут вот что, спасибо вам, я бы вам руку поцеловал, да сил нет. А ещё мне тут почему-то пришло в голову: знаете, смотрел я как-то черно-белые концерты Dead Kennedys, и вроде панки, и вроде хардкор, а в зале половина подпевающих – очкарики с такими линзами, будто они читали даже когда отключался свет, под красным угольком сигареты читали, я что хочу сказать: мне кажется, первыми панками были выходцы из Гарварда и Кэмбриджа.
Медсестра вздыхает: Болюшка, Болюшка, что же мне с вами делать, вот вам моя рука, целуйте.
У Болюшки впереди ещё минимум три её дежурства, три сказки на ночь, голос, под который, так хорошо засыпается, Первая из предполагаемых последних открылась «Удивительной историей Петера Шлемиля», потерявшего тень, а продолжилась теплым сном про Болюшку, ставшего невидимкой; вторая – гоголевским «Носом», на третью же медсестра читала гомеровскую «Одиссею». Днем Болюшка рассказывал, что Гоголь, конечно же, был знаком с повестью Шамиссо, только вышла не романтическая сказка, но абсурд, который в России войдет в моду только в двадцатом веке; печалился, что по руинам Трои теперь водят стада жующих, чванливых и полупьяных под жарким турецким солнцем, что клад приамов теперь в Пушкинском музее и она может его посмотреть хоть сегодня, подумать только, тысячи лет, Гомер еще не родился, еще не родился Ахилл, Зевс еще не соблазнил Леду, еще не явился и сам Приам, – и вот они, из самого мрака, кубиты перед большим взрывом, артефакты до-истории – лежат всего в получасе на метро.
– Умный ты больно! – обиделась медсестра встала, без сомненья, намереваясь выйти и хлопнуть дверью, но через секунду, села снова. – Что же это у вас все жующие и чванливые. Что же, если человек отдыхает в Турции, но не читал ваших гомеров,