Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью я просыпаюсь. Сажусь в кровати и смотрю в темноту за окном. Снег идет, дует ветер, за окном вихри, снежные сгустки ударяют в стекло. Там, где тропа спускается к озеру, лишь белое одеяло без контуров. Я выползаю из кровати, бреду на кухню и зажигаю маленькую лампочку над плитой. Лира поднимает голову на своем месте у буржуйки, но ее внутренние часы идут без сбоев, на улицу мы в два часа ночи не пойдем, она это знает. Тащусь в ванную, вернее, в каморку у входа, где у меня мойка, здоровый кувшин и ведро на случай такой погоды, когда мне неохота бежать за дом. Справив нужду, я надеваю на себя свитер и теплые носки и присаживаюсь к кухонному столу с символической стопкой и последними страницами «Повести о двух городах». Жизнь Сидни Картона подходит к концу, кровь разливается вокруг него морем, сквозь красную пелену он видит ритмично работающую гильотину, головы падают в корзину, которую меняют на новую как только она переполняется, а женщины на площади сидят вяжут и считают: «Девятнадцать, двадцать, двадцать один», и он целует ту, что стоит в очереди перед ним и утешает ее словами: «Прощайте, мы встретимся в стране, где нет ни времени, ни печалей», и вот наступает его черед, и он напоследок говорит миру и себе: «То, что я сегодня делаю, намного лучше всего, что я делал когда-либо». Не так легко не согласиться с ним в такой ситуации. Бедный, бедный Сидни Картон. Воистину воодушевляющее чтение, скажу я вам. Я улыбаюсь сам себе, беру книжку и ставлю ее в гостиной на полку к другим книгам Диккенса, а вернувшись в кухню, допиваю стопочку одним глотком, тушу свет над плитой, иду в каморку и укладываюсь. Я засыпаю, не успев коснуться головой подушки.
В пять утра я просыпаюсь от фырчания трактора и резкого, острого звука, с которым скребок чистит от снега дорогу к моему дому. Я вижу свет фар, быстро соображаю, что это такое, поворачиваюсь на другой бок и засыпаю снова, не успев подумать ни одной нехорошей мысли.
После утренней беседы с Францем долина как-то изменилась. И лес стал другим, и поля, река хоть и оставалась прежней, но все же казалась иной, как и отец после рассказа Франца и после того, за чем я застал его на пристани у дома Юна. Я не мог понять, отдалился ли он от меня или стал ближе, легче мне теперь его понимать или сложнее, зато знал, что он наверняка стал другим, но не имел возможности поговорить с ним об этом, потому что он не сам открыл мне эту дверь, так что у меня не было права войти в нее, да я и не знал, хочу ли.
И я видел, что отца снедало нетерпение. Не то чтобы он стал груб или вспыльчив, он оставался таким же, каким был все время со дня нашего приезда, и если я, думая о нем, чувствовал огромную разницу, то не потому, что замечал перемены в его поведении. Но ждать он больше не мог. И хотел сплавить лес немедленно. Чем бы мы ни занимались днем: ходили ли в магазин, поднимались на веслах до моста, чтобы, дрейфуя потом назад, поудить с лодки, или плотничали на хуторе, или, надев перчатки, ходили по вырубке, наводя порядок среди завалов, собирая ветки, надеясь сложить из них костер, когда погода позволит, потому что отец не хотел, чтобы после нас все тут выглядело безобразно, — в любом случае он пару раз за вечер, а то и больше спускался к реке: стучал по кучам бревен носком ботинка или костяшками пальцев, прикидывал угол падения и расстояние до воды, правильно ли посыплются бревна в реку, и тут же шел сам себя перепроверить. Спросил бы кто меня, суетился он напрасно, любому было видно, что бревна скатятся точно в реку, не застопорившись ни о какое препятствие, да он и сам это знал. Но не мог справиться с собой. Иногда он подолгу стоял и нюхал бревна, утыкался носом в ободранные от коры места, где блестела смола, и шумно вдыхал запах, и я не знал, делает ли он так потому, что ему нравится этот смолистый дух, который сам я очень любил, или потому, что его нос считывал таким образом информацию, недоступную нам, простым смертным. И была ли в таком разе эта информация обнадеживающей или наоборот, я уж тем более выяснить не мог, но нетерпения его она не укрощала.
Потом два дня кряду лило как из ведра, а на следующий вечер отец пошел к Францу потолковать и долго не возвращался. Когда он вернулся, я лежал на верхней койке и читал в свете маленькой керосиновой лампы, потому что по вечерам уже было темно, и отец оперся о мою койку и сказал:
— Завтра рискнем. Начнем сплавлять.
По голосу отца я сразу понял, что они с Францем разошлись во мнениях. Я положил в книгу закладку, свесился вниз, опустил руку и кинул книгу на стул у кровати со словами:
— Отлично. Очень рад.
Что было правдой, я радовался. Предвкушал эти физические ощущения: давящая тяжесть в руках, сопротивление бревна, мой напор, и вот оно сдается.
— Вот и хорошо, — сказал отец. — Франц придет помочь. А теперь спи и копи силы. Это не шутка — нас всего трое, а бревен вон гора. Мне нужно сходить на берег кое-что обдумать, я вернусь через час.
— Хорошо, — сказал я.
Пойдет к реке, сядет на камень и замрет, уставившись в никуда, я был настолько привычен к этому зрелищу, что нисколько не усомнился в правдивости его слов, он часто ходил к этому камню.
— Лампу погасить? — спросил он, и я сказал: «Да, спасибо», отец нагнулся, положил руку сзади на горлышко лампы и подул вниз на горелку, пламя погасло и стало тонкой красной полоской фитиля, а потом пропала и она тоже, и сделалась темнота, но не кромешная. В окно я видел серую опушку леса и серое небо над ней, и отец сказал: «Спокойной ночи, Тронд, до завтра», и я сказал: «Пока — до завтра» и отвернулся к стене. Засыпая, я прижался лбом к серому бревну и втянул в себя слабый запах, все еще сохранявшийся в нем.
Ночью я один раз встал. Осторожно слез сверху и, не глядя по сторонам, чтоб не наткнуться на дверь, вышел за дом. Я стоял босой в трусах, а ветер шелестел в вышине в кронах деревьев, и шли свинцовые облака, объятые дождем и готовые немедленно лопнуть, но, когда я закрыл глаза и поднял лицо и подставил его небу, сверху не капнуло. Только прохладный воздух холодил кожу и пахло смолой, и деревом, и землей, и маленькая пичужка, не знаю какого названия, тонко, безостановочно пищала где-то в густой листве подлеска в метре или двух от моей ноги. В ночи звук казался странным и одиноким, но я не знал, считаю ли я одинокой птицу или себя.
Вернувшись, я нашел отца спящим в его койке, как он и обещал. Я стоял в полутьме и рассматривал его голову на подушке: темные волосы, короткая бородка, закрытые глаза и замкнутое лицо, он был мечтами где-то совершенно в другом месте, а не здесь со мной. Что бы я ни делал, достучаться сейчас до него я не мог. Он дышал мирно и покойно, словно нет у него в жизни никаких тревог и огорчений, и мне бы не полагалось их иметь, но я как раз чувствовал какое-то беспокойство, я не знал, что думать о некоторых вещах. Отцу, может, и дышалось легко, а мне нет. Я широко открыл рот и с шумом три-четыре раза втянул воздух, пока легкие наконец разлепились, и я, наверно, имел тот еще вид, стоя в темноте и пыхтя как паровоз, но вот я залез на второй этаж и лег под одеяло. Заснул не сразу, еще полежал, глядя в потолок и рассматривая едва различимый узор и все сучки, которые, честное слово, двигались и перемещались как крохотулечные зверьки с невидимыми ножками, и сперва все мышцы были скованны, но шли минуты или часы, и тело постепенно размякало. Понять, часы или минуты, было нелегко, у меня нет ощущения ни времени, ни пространства комнаты, в которой я лежал, все мелькало, как спицы в гигантском колесе, на котором я был распят головой на ступице, а ногами на ободе. Меня затошнило, и я вытаращил глаза, чтобы отогнать тошноту.