Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Шон показывал этот прием на парковке, все было не по-настоящему. Тогда это казалось игрой. Но теперь я поняла смысл этого: контроль! Я не могла двигаться, не могла дышать, не рискуя сломать себе запястье. Шон добился этого одной рукой. Другую он не использовал, чтобы показать мне, как это легко.
«А если бы это была Сэди, ему было бы еще легче», – подумала я.
Словно прочитав мои мысли, Шон еще сильнее сдавил запястье. Я уже касалась лицом пола. Я была готова на все, лишь бы он отпустил меня. Если он надавит еще сильнее, рука сломается.
– Извинись, – повторил Шон.
Рука моя горела огнем. Голова тоже.
– Извини, – сказала я.
Шон отпустил мою руку, и я упала на пол. Я слышала, как он ушел. Поднявшись, я заперла дверь ванной и посмотрела в зеркало на девушку, которой чуть не сломали руку. Глаза ее были полны слез. Я ненавидела ее за слабость, за то, что она уступила. Он мог причинить ей боль, любой мог причинить ей такую боль, и это было непростительно.
«Я плачу только от боли, – твердила я себе. – Только от боли в запястье. Ни от чего другого!»
Этот момент стал главным в воспоминании о том вечере – и о многих других подобных вечерах на протяжении десяти лет. В воспоминаниях я вижу себя непоколебимой и твердой, словно камень. Поначалу я просто верила в это, но однажды это стало правдой. Я смогла говорить о себе безо лжи. И это не влияло на меня. Он не влиял на меня, потому что повлиять на меня было невозможно. Я не понимала, насколько болезненной была правда. Я подкосила себя. Несмотря на всю одержимость последствиями того вечера, я неправильно поняла важнейшую истину: это не повлияло на меня, потому что так было всегда.
В сентябре рухнули башни-близнецы. До этого я никогда о них не слышала. В тот день я смотрела, как врезаются в них самолеты и как эти невообразимо высокие дома рушатся и превращаются в ничто. Отец стоял рядом со мной у телевизора. Он даже пришел со свалки, чтобы посмотреть. Он молчал. В тот вечер он читал Библию вслух – знакомые пассажи из книги Исайи, Евангелия от Луки и Откровения. Он читал о войнах и слухах о войне.
Через три дня Одри исполнилось девятнадцать, и она вышла замуж за Бенджамина, светловолосого фермера. Они познакомились, когда она работала официанткой в городе. Свадьба была очень торжественной. Отец молился и получил откровение.
– Будет война, последняя битва за Святую землю, – сказал он. – Моих сыновей отправят на войну. И не все они вернутся домой.
После случая в ванной я избегала Шона. Он извинился. Через час он пришел в мою комнату. Глаза его блестели от слез, голос дрожал. Он умолял меня простить его. Я сказала, что уже простила. Но я не простила.
На свадьбе Одри я увидела братьев в черных костюмах, и моя ярость превратилась в страх, в предчувствие утраты. И я простила Шона. Простить было легко: в конце концов, приближался Конец света.
Целый месяц я жила, боясь дышать. Но ничего не случилось. Больше нападений не было. Небо не померкло, и Луна не обратилась в кровь. До нас доходили слухи о войне, но жизнь на горе не изменилась. Отец сказал, что мы должны быть бдительными, но к зиме меня больше всего занимали волнующие драмы собственной жизни.
Мне было пятнадцать, и я чувствовала это. Я чувствовала, что бегу наперегонки со временем. Мое тело менялось, наливалось, округлялось, растягивалось, набухало. Мне хотелось, чтобы все это прекратилось, но казалось, тело больше мне не принадлежит. Оно жило собственной жизнью, и ему не было дела до того, как я воспринимаю эти странные изменения, хочу ли я из ребенка превращаться в кого-то другого.
Все это одновременно и возбуждало, и пугало меня. Я всегда знала, что взрослею не так, как мои братья, но никогда не задумывалась, что это значит. Теперь же я только об этом и думала. Я начала искать сигналы, которые помогли бы понять эту разницу. И находила их повсюду.
Как-то в воскресенье я помогала маме готовить жаркое на ужин. Отец стащил ботинки и ослабил галстук. Он без умолку говорил, как только мы вышли из церкви.
– Подол платья Лори на три дюйма выше колена, – говорил он. – О чем только думала эта женщина, надевая такое платье?
Мама рассеянно кивала, нарезая морковь. Она давно привыкла к лекциям и проповедям.
– А Дженет Барни? – продолжал отец. – Если женщина надела блузку с таким глубоким вырезом, она не должна наклоняться.
Мама кивнула. Я вспомнила бирюзовую блузку Дженет. Вырез был всего на дюйм ниже ключиц, но блузка была довольно свободной. Я представила, как она наклоняется, и поняла, что обзор будет замечательным. В то же время я подумала, что в облегающей блузке Дженет могла бы наклоняться без страха, но при этом выглядела бы еще более нескромно. Праведные женщины не носят облегающей одежды. Такая одежда для других.
Я пыталась понять, насколько же облегающей может быть одежда, и тут отец сказал:
– Дженет ждала, пока я посмотрю на нее. Она хотела, чтобы я это увидел.
Мама неодобрительно щелкнула языком, а потом стала резать картошку. Эти отцовские слова я запомнила очень отчетливо, хотя напрочь забыла многие такие же. В последующие годы я очень часто вспоминала эти слова. И чем дольше я над ними думала, тем больше боялась, что стану неправедной женщиной. Иногда я не могла сдвинуться с места, настолько боялась ходить, наклоняться или приседать, как они. Но никто никогда не учил меня, как надо наклоняться, поэтому я знала, что наверняка поступаю неправильно.
Мы с Шоном прослушивались на мелодраму в нашем театре. На первой репетиции я встретила Чарльза и половину вечера набиралась смелости, чтобы заговорить с ним. А когда заговорила, он признался мне, что влюблен в Сэди. Конечно, это было далеко от идеала, но зато у нас появилась тема для разговора.
Домой я возвращалась с Шоном. Он сидел за рулем и смотрел на дорогу так, словно она его смертельный враг.
– Я видел, как ты разговаривала с Чарльзом, – сказал он. – Тебе же не хочется, чтобы люди думали, что ты из таких девушек?
– Из каких?
– Ты знаешь, о чем я…
На следующий вечер Шон неожиданно зашел в мою комнату и обнаружил, что я подкрашиваю ресницы старой тушью Одри.
– Ты красишься?
– Ну да…
Шон повернулся, чтобы выйти, но в дверях задержался.
– Я думал, ты лучше… А ты такая же, как все.
Он перестал называть меня сладшей местрой.
– Пошли, Рыбьи глазки! – крикнул он мне как-то раз в театре.
Чарльз с любопытством посмотрел на него. Шон начал объяснять это прозвище, а я принялась хохотать, надеюсь, достаточно громко, чтобы он замолчал. Я смеялась, словно мне нравилось, когда меня так называют.