Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12
На берегу поспешно темнело. Коган лежал навзничь на мокром песке. Лежал в полосе прибоя, широко раскинув удивлённые руки и подставив бледные ладони слабым, едва различимым, новорожденным звёздам. Солнце, скорее всего, уже зашло: здесь, на восточном побережье оно садится, увы, не в океан, – это вам не знаменитые калифорнийские закаты с неукротимой феерией сумасшедших цветов – от золотисто-лимонного до пурпурно-кровавого. Нет, тут закат проще и скромней: солнце незатейливо заваливается за щербатый силуэт города: посиневшие дома, уныло утыканные антеннами, чахлые верхушки тополей, фонарные столбы – всё сливается воедино. Пепельно-розовое небо перечёркивается провисшими проводами и слепым шумом от метания то ли летучих мышей, то ли вечерних ласточек. Ещё минута, другая – воздух уже свеж и чуть сыроват, сумерки выползают из густых теней и оседают, как тяжёлый дым. Небо неумолимо тускнеет, темнеет и умирает. Вот, собственно, и весь здешний закат.
13
Пегий пёс, пропетляв по одному лишь ему ведомому маршруту, пересёк пляж от дощатой набережной до океана и остановился у Когана. Пугливо и недоверчиво, с осторожностью бездомной собаки (разве ж можно кому-нибудь сегодня доверять?) обнюхал тело. Убедившись в относительной своей безопасности, забавно фыркнув или чихнув, пегий упёр передние лапы Когану в грудь, присел и замер. Не очень громко, словно пробуя голос, он заскулил. Звук получился неважный, больше похожий на скрип. Пёс, стушевался и замолчал. После зевнул со вкусом, помотав мохнатой мордой, принялся разглядывать лиловое небо. Нашёл в верхнем правом углу молодой месяц, сосредоточился, завыл снова. На сей раз звук удался – задумчиво-протяжный вой тоскливо поплыл над чёрной водой в сторону уже едва различимого в сумерках горизонта – воображаемой линии, отделяющей небо от океана.
Счастье с доставкой
Выбор был жалок, выбора, считай, не было: Армадилло, Джо-Банан и Горилла. Мещерский провёл пальцем по пыльному ядовито-жёлтому пластику Банана, стукнул костяшками в панцирь Армадилло – тот отозвался пустой бочкой. – Никого нет дома, – хохотнул хозяин, отхлебнув из банки, – Не тяни резину, Ник, кого берёшь? Не невесту ж, честное слово! Мещерский смутился: – Можно примата? Сказал и отчего-то покраснел, словно стянул мелочь с прилавка. В лавке было душно, он вытер мокрый лоб. – Примата? – хозяин, выцедив остатки пива, заученным жестом ловко смял жестянку. – Можно примата. 1Костюм состоял из мохнатого комбинезона с молнией от горла до промежности и большой головы, внутри которой по непонятной причине разило рыбой. Потом Ник догадался, что это, скорее всего, из-за клея – он читал где-то, что клей иногда варят из костей. Этот явно сварили из рыбьих. В глазах маски были проделаны две дыры, но видимость оставляла желать лучшего. Мещерский поправил голову, приблизился к зеркалу, поднял руки и зарычал. Стало смешно и жутко. Он пожалел, что отец его не видит. Мещерский-старший – потомок худосочных краковских баронов, голубоглазый крепыш с гусарскими пшеничными усами и бритой головой, смуглой и гладкой, словно отшлифованной солнцем, обожал при гостях вдаваться в мрачные средневековые подробности своего рода. Над камином в гостиной висела массивная дубовая рама с генеалогическим древом Мещерских. Пергамент под стеклом сохранился неважно, пожелтел, а левый край обгорел, так что часть родни по женской линии навсегда канула в лету. Будучи мужчиной невысокого роста, отец, выпячивая грудь, покачивался с каблука на носок и говорил нарочито низким голосом, слова произносил не спеша и с достоинством. От польского акцента он так и не отделался. Из-за гулкой акустики гостиной Нику всегда казалось, что отец сердится и гудит, как шмель в одну ноту: бу-у-у. Аристократизм не помешал отцу стать хватким дельцом: он мастерски спекулировал на Нью-Йоркской бирже, по большей части на зерне, и успешно играл на скачках. «Азарт у Мещерских в крови, – сжимая крепкие кулаки, пылко заявлял он, – Лошади – наша фамильная страсть!» Ник, очевидно, пошёл в мать, тихую религиозную латышку – лошади ему были до лампочки. Он вообще не был азартен, толстую книгу без картинок предпочитал поездке на ипподром. С чисто польским упрямством Мещерский таскал сына на ненавистные скачки, водил в конюшни, заставлял пить пиво с краснолицыми приятелями. Поздней Ник узнал, что отец на бегах беззастенчиво жульничал: подкупал палёных жокеев, платил букмекерам за имена фаворитов, иногда сам заряжал заезды. Когда Ник объявил, что хочет изучать философию, отец молча и пристально взглянул на него. Это был странный взгляд, так обычно смотрят на калек и неизлечимо больных – с сожалением и гадливостью. В кабинете на втором этаже часы пробили половину какого-то часа, металлический отзвук долго бродил по пыльным комнатам, покрасневшим от заходящего солнца. Нику вдруг стало тоскливо и пусто.
Через неделю он уехал в Германию, в Хайдельберг. Отучился на философском три семестра, немецкая рациональность, поначалу боготворимая им, постепенно осточертела и стала напоминать тупость и ограниченность.
На второй год Нику даже показалось, что германский Ordnung заразен: поймав себя за сортировкой носков по цветам спектра, он спешно перебрался в Милан. В Италии увлёкся историей искусств, сначала Ренессансом, потом античностью. После культурно девственной Америки, наивно полагающей, что история началась триста лет назад, Италия поразила Мещерского: он, как зачарованный шагал по щербатым ступеням Форума, бродил по аллеям виллы Боргезе и внутри гулкого мрака Пантеона, ночевал тайком в Колизее, в каникулы безуспешно пытался устроиться гидом в Ватикан, в результате подрядился на раскопки в