Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свою одежду я покупала — я редко себе ее покупала (я, как и ты, была бедна — может, отсюда наш надрыв), так вот: я покупала одежду в подвальном магазинчике “Файлин”, где распродавались по дешевке приличные вещи, те, что не удалось сбыть в магазинах пошикарнее. Часто приходилось мерить одежду в проходе, примерочных не хватало. Сам подвальчик — действительно подвал, с низким потолком, тускло освещенный, пропитанный запахом потных возбужденных подмышек и отдавленных ног, — в дни скидок подвальчик заполнялся агрессивными особами в лифчиках и комбинашках, и они натягивали оригинальные модели от какого-нибудь дизайнера, и рвали их по шву, и пачкали — и кругом слышалось натужное дыхание и скрежет сотен залипших молний. Обычно люди смеются над женщинами, что охотятся за скидками, смеются над их жадностью, истеричностью, но тот подвальчик был по — своему трагичен. Всякая женщина в нем мечтала о стройных формах, о трансформации, о новой жизни; только втиснуться в эти тряпки не могла.
Под черным пальто на мне толстая твидовая юбка и коричневый свитер с единственной, почти неприметной дырочкой, которой я дорожу — это дырка от твоей сигареты. Под свитером на мне комбинация (слишком длинная), лифчик (он мне мал), трусики в алых розочках — их я тоже купила в подвальчике, двадцать пять центов за штуку, пять штук за доллар; еще я надела нейлоновые чулки с поясом, который мне велик и елозит, отчего задние швы на чулках извиваются, как червяки. Я тащу за собой чемодан, и он очень тяжел — в те времена никто еще не ходил с рюкзаками, только в летних лагерях. В чемодане лежит моя одежда, она громоздкая и велика мне, шесть готических романов девятнадцатого века и пачка чистой бумаги. В другой руке, противовесом для чемодана, — портативная пишмашинка, и через плечо громадная сумка из подвальчика, бездонная, как гробница. Сейчас февраль, ветер треплет сзади черное пальто, виниловые ботинки скользят по льду тротуара: за стеклом одного из магазинчиков я вижу толстую, краснолицую навьюченную тетку. Я безнадежно влюблена и направляюсь на вокзал — я сбегаю.
Будь я богаче, я бы отправилась в аэропорт. Полетела бы в Калифорнию, в Алжир, где все такое чужое, елейное, к тому же там тепло. Но когда я сяду в поезд, у меня хватит денег только на обратный билет и три дня в Салеме. Съездить к пруду Уолден[13]тоже, наверное, полезно, только зимой там плохо. Я уже объяснила себе свой выбор: с образовательной точки зрения гораздо лучше побывать в Салеме, а не в Алжире, ведь нужно “работать” — писать про Натаниэля Готорна.[14]Они и сейчас называют это словом “работать”. Я впитаю в себя атмосферу; может, из этой поездки, которая меня вовсе не радует, пробьется к свету академический труд, словно чахлый одуванчик через трещину в асфальте, и я стану ученым. Эти унылые улицы, эта пуританская скука, этот февральский ветер с моря — я будто нырну в холодную воду, дав толчок моему таланту литературного критика, таланту вырубать слова и писать достоверные сноски, чтобы капали хоть какие-то деньги. В последние два месяца этот талант парализовало несчастной любовью. Я думала, несколько дней вдали от тебя позволят мне все обдумать. Но, как стало ясно дальше, толку от этого никакого.
В то время я, видимо, только к несчастной любви и была способна. Она доставляла мне много боли, но, оглядываясь назад, я понимаю, что были в том и свои преимущества. Я получала всю полноту эмоций, и безо всякого риска, жизнь моя не менялась и оставалась предсказуемой. Она была скудна, но это была моя жизнь. И никакой ответственности. В нагой физической реальности мне пришлось бы раздеваться (прячась в ванной — какая женщина хочет, чтобы мужчина заприметил на ней английские булавки), но мой метафизический двойник остался бы равнодушен. В те времена я верила в метафизику. Мой платонический облик напоминал египетскую мумию, таинственный спеленатый предмет, который, если его размотать, рассыплется в прах, а может, и нет. Но несчастной любви не нужны никакие стриптизы.
Когда моя любовь была взаимной, что случалось несколько раз, вставал вопрос о будущем, о принятии решения, а значит — о жужжании электробритвы в ванной, где бреется твой любимый, и о соскребании с тарелки остатков яичницы, поданной на завтрак, — и тут я впадала в панику. Из моих литературных изысканий мне было известно, что наступает момент, когда близкий друг, которому доверяешь, вдруг отращивает клыки и оборачивается летучей мышью; этого я как раз не боялась. Неприятно другое — когда пелена спадает с глаз, и возлюбленный оказывается не полубогом и не монстром, бездушным и неотразимым, — а просто человеком. То, над чем при свече трепетала Психея, оказывалось не крылатым богом, а прыщавым юношей с тщедушной голубиной грудью, и потому так трудно вновь пробиться к истинной любви. Легче любить демона, чем человека, хотя в этом меньше героизма.
Конечно же, ты был для меня идеальным объектом любви. Я смотрела в твои грустные глаза и не читала в них банальностей про газонокосилки и домики с верандой. Твой взор был черен, как черный мрамор, непроницаем, как погребапьная урна, и ты кашлял, как Родерик Ашер.[15]В моих глазах, а следовательно, и в твоих собственных, ты был мятежен и обречен, словно Дракула. Почему скорбь и тщета столь притягательны для молодых женщин? Я наблюдаю тот же синдром среди своих студентов: эти ознобные молодые люди, что разлеглись на мягких коврах в комнате отдыха — у нас очень заботливое университетское начальство, — эти неопрятные вялые юноши, словно замученные глистами, — и при каждом своя девушка, что покупает ему сигареты и кофе и выслушивает его злобные излияния, а он презирает весь мир и эту девушку, и ее манеру одеваться, и что у ее родителей два телевизора (хотя с его родителями наверняка та же история): ну что у нее за друзья, и что она такое читает, и что за мысли у нее в голове. Почему девушки с этим мирятся? Может, по контрасту с ними они чувствуют себя здоровыми и жизнерадостными; или, может, эти молодые люди, как зеркало, отражают девичий хаос и ущербность, кои девушки боятся осознать.
Наш случай отличался только внешне, надрыв — тот же. Я пошла на отделение критики, потому что не хотела работать секретарем, или, иными словами, не хотела всю жизнь покупать добротную одежду в подвальчиках. Ты же не хотел в армию, а в то время в университетах еще можно было откосить. Мы оба родом были из провинции, и местные ротарианцы, находясь в неведении относительно наших мотивов, полагали, что их скромные фанты помогут нам сделать непонятную им, однако славную карьеру, и это необъяснимым образом сделает честь их сообществу. Но ни я, ни ты не хотели быть учеными, а настоящие экземпляры, иные из которых были коротко стрижены, расхаживали с презентабельными портфелями, словно менеджеры с обувной фабрики, — такие ребята были нам противны. И вместо того чтобы “работать”, мы проводили время, попивая разливное пиво в самом дешевом немецком ресторанчике, мы высмеивали помпезность семинаров и интеллектуальную манерность студентов. Или мы бродили меж библиотечных полок, выискивая экземпляры с заумными названиями, о которых вряд ли кто слышал, и подкидывали эти названия на семинаре, выдерживая тот самый снисходительный тон будущих завкафедрой, не меньше, и наблюдали, как мечется тревога в глазах наших сокурсников. Иногда мы пробирались на музыкальный факультет, находили свободное пианино и распевали сентиментальные викторианские песенки или резвые хоровые партии из Гилберта и Салливана,[16]или заунывную балладу Эдварда Лира: в начале года студентам задали вычислить в ней фрейдистскую символику. А баллада эта — такая нескладная, ну точно как моя коричневая вельветовая юбка, которую я сшила сама, а подол скрепила в нескольких местах степлером, потому что у меня не хватило моральных сил ее подшивать.