Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему якобы?
— Хорошо, не якобы. Я тебе верю, что он на самом деле захлопал в ладоши. Но я этого не помню, вот беда. Хоть убей, не помню, как он хлопал в ладоши и говорил «Браво!». Зато я помню, как ты это мне рассказывал. Несколько раз. Уже после того, как кружок кончался. Мы уже были на улице, шли домой. И ты говорил: «Там еще был такой испанец, Рамон Фернандес, ты его заметил? Ты ему понравился! Когда ты выступал, он хлопал в ладоши и говорил «Браво!»». Вот эти твои слова я прекрасно помню.
— Но ты же мне кивал, ты говорил «Да, да»! Говорил? Кивал?
— Кивал, — усмехнулся Дофин. — А чего бы мне не кивать? Народу много, в комнате полутемно, я тебе доверяю. Вот и кивал, и говорил «Да, да». Может, даже пытался его себе вообразить. Как будто бы вспомнить. Рамон Фернандес. Испанец. Значит, небольшого роста, смуглый, чернявый… немножко курчавый. С порочным взглядом исподлобья. Большие черные, как маслины, глаза.
— Значит, ты его помнишь?! — чуть не крикнул я.
— Нет! — Дофин хлопнул ладонью по столу. — Я же говорю: пытался его вообразить. С твоих слов, Джузеппе, с твоих слов! И вот сейчас помню того человека, которого тогда пытался вообразить. И описываю его банальными словечками, как в бульварных романах! «Порочный взгляд исподлобья, черные, как маслины, глаза» — если бы я был детективом и услышал такое — сразу бы отмел такого свидетеля. Потому что он врет! Потому что изъясняется фразами из пошлых романов.
— Значит, ты врешь? — я решил слегка сбить его с толку? — А зачем?
— А? — вздрогнул он, а потом засмеялся: — Нет, дорогой мой старик, это ты врешь… Грех тебе. Впрочем, мы все врем. На каждом шагу.
Честно говоря, я сам на секунду засомневался. Давно дело было.
Нет, нет, нет. Это уж совсем какая-то мистика.
Все было в точности, как я рассказываю.
Ангел-хранитель еще раз простер надо мною свои крыла.
В тридцать седьмом году я стал иеромонахом, и меня перевели в Москву, в кремлевский Чудов монастырь. Когда-то он был едва ли не главнейший монастырь России. Древнейший и виднейший. Но к тридцатым годам совсем обеднел и побледнел. Правительство сильно прижало церковь; при царе у церкви не было самостоятельности, но было значение; при кадетах самостоятельности не прибавилось, а значение совсем исчезло. Поместный собор так и не созвали, патриарха не выбрали, в конце концов переучредили Святейший Синод и назначили обер-прокурора — милейший человек, Степун Федор Августович, профессор философии. Вообще правительство Набокова очень широко вовлекало в государственные дела ученых, а особенно литераторов.
Но это уже скучные подробности.
Москва тоже обеднела и пожухла. В ней оставалось жителей спасибо полмиллиона — в четверть против довоенного. Я первую великую войну имею в виду. Почему-то все потянулись в Петроград и в Ростов. Говорили, что там легче платить налоги и вообще, «сейчас там вся жизнь». Север и Юг богатели и густели народом, серединная Россия безлюдела. Братии в монастыре было мало. Монахи рассказывали, как в старые годы на Пасху в Успенском соборе служил митрополит московский, и огромная толпа собиралась в Кремле; и сейчас он служил на Пасху, но никакой особенной толпы не было. Братья огорчались, и я вместе с ними. Вообще в Москве верующего народу сильно убавилось. Отчасти по причине общего неверия и некоторого научного цинизма, который распространился вместе с обязательным средним образованием. Отчасти же просто потому, что Москва сильно оскудела людьми — вчетверо, я же сказал.
Священников, однако, не хватало.
Поэтому я служил еще и в маленькой церковке в Кунцеве. Там было подворье одного рязанского женского монастыря — бывшее, собственно, подворье, потому что сам монастырь лет десять как закрылся, но храм во имя преподобного Серафима Саровского остался. Я ездил туда два раза в неделю.
Я садился на трамвай — остановка, слава богу, была совсем рядом с Чудовым монастырем, у фасада Кремлевского дворца, который уж два десятка лет был закрыт на ремонт, совсем облупился и потерял всю красоту. Тем более что по всей длине здания был сделан широкий деревянный козырек на высоких столбах, целая галерея: штукатурка обваливалась и могла прибить прохожих. Трамвай подъезжал совсем пустой — почти все пассажиры сходили у Спасских ворот. Я садился слева, у окна, платил до конечной, трамвай звенел, катился вниз, выезжал из Боровицких ворот, и, если это был третий номер, то шел вверх по Знаменке и прямо на Арбат, а если четвертый — поворачивал сразу направо, доезжал до Сапожковской площади, там налево и по Воздвиженке опять-таки до Арбата. По Бородинскому мосту — и к Дорогомиловской заставе. Там было трамвайное кольцо, и оттуда ходил автобус номер два, до Сетуни. Я ехал до остановки «Монастырская улица». Была такая улица в селе Кунцеве. Там, собственно, и был храм.
В автобусе я тоже старался сесть слева, у окна. Через год меня стали узнавать; бывало, что уступали место.
Не доезжая до храма, но уже вблизи от него, по левой руке, если ехать из Москвы — то есть как раз из окна, у которого я сидел, — я видел большой кусок чистого и густого леса. Мне сказали, как он называется: Матвеевский лес. Я думал и мечтал, что вот если бы православная русская церковь была не в таком загоне, была бы она сильна и богата — взять бы да и поставить посреди этого леса монастырь.
Чтоб он не был виден с Можайского шоссе, чтоб он был спрятан в лесу, чтоб к нему вела укромная тропинка, и только бы через полверсты видны были ворота. Матвеевский монастырь во имя святого Иосифа, обручника Богородицы. Или во имя Иосифа Аримафейского. Любого из моих покровителей. И чтоб я был в том монастыре настоятелем. Жил бы в красивой удобной келье. Можно сказать, в просторных покоях. Дышал бы зеленой свежестью лета, снежным воздухом зимы. А также смолисто-земляным духом весны и прелой прохладой осени. Простите меня, грешного. Ишь, настоятелем большого монастыря стать захотел. Любоначалие обуяло. А также просторные покои пожелал. Это уже любостяжание. Но как ни кинь, — с тоскою думал я тогда, — все равно не будет Иосифова монастыря в Матвеевском. Но исповедоваться в сих греховных помыслах я тоже не стал.
Вот, вам рассказал.
Вам двоим, милый мой Дофин, и вы, уважаемый господин репортер. Вот и все.
Нет, не все.
Ангел.
В тридцать восьмом году, кажется, летом — да, был июнь, сухой и теплый — трамвай, который привез меня к Дорогомиловской заставе, прибыл минут на десять раньше всегдашнего. Как-то он резвее бежал и не стоял на светофорах.
Я занял очередь к автобусу, дождался, когда кто-то встанет за мною. Это была пожилая тетка, судя по одежде и по рукам — работница. Было воскресенье, и она, наверное, ехала к родным, куда-нибудь в Сетунь. У нее была кошелка, в кошелке — промокающие жиром бумажные свертки, баночка красной икры и сине-желтая коробка мармелада. Да, конечно, гостинцы везет: красную и белую рыбку, ветчину и сладкое. Я сказал: «Я отойду на полминутки». «Пожалуйста, батюшка, пожалуйста». Я подошел к киоску, спросил «Известия» — давно их не читал. И вообще давно не читал газет, и мне это даже нравилось. Но вот тут бес меня попутал — подумал я в первую минуту, когда развернул газету, но потом понял — вернее, потом оказалось, — что это был Ангел. Но в ту минуту я еще ничего не знал, положил на кипу газет пятиалтынный и даже зачем-то спросил киоскера: «Ну, что пишут новенького?» — «Ничего, батюшка, эх, совсем ничего нового!» — и дал мне сдачи гривенник. Недорого стоили газеты в те времена!