Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дофин поднял плечи и развел руками — дескать, вряд ли.
— Точно, точно! — сказал я. — Это же были не одни только солдаты, крестьянские дети. Там был, наверное, целый взвод, человек двадцать, а то и больше. Командир, непременно офицер. Заместитель командира, тоже офицер. А может быть, там вообще простых солдат было человек пять, а остальные — унтер-офицеры, для надежности. И наверняка кто-то из старших. Для присмотра. Подполковник. Или даже два подполковника. Командовать всей операцией. Представь себе, Дофин, — офицер из хорошей русской семьи, дворянин, учился в гимназии… И конечно, читал Достоевского. Те самые строки… Читал, и плакал от умиления, и клялся себе, что, дескать, никогда он не поступит дурно, не осквернит своих душевных святынь, не опозорит свои чистые воспоминания детства. То есть что вот эти светлые святые воспоминания не дадут ему сделать ничего дурного. Ну и что? Правда, у Достоевского и другое было: «Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я дрожащая или право имею?».
— Раскольников! — сказал Дофин. — Я знаю это место!
— Браво, — сказал я. — Но все дело-то в том, что они не думали об этом, не вспоминали эти великие мысли великого писателя, когда стреляли в девочек и в проводников. И потом, когда грузили их на подводы, когда топили в болоте…
— А о чем они думали? — спросил Дофин, приоткрыв рот.
— О том, что раненые дергаются и кричат, особенно девочки. Их нужно добить. Гадко, но надо. Что крови много. Что трупы тяжелые. Что ехать через лес. Что надо не забыть обыскать вагоны еще раз, чтоб там случайно под диваном не остался проводник. Обыскали. Никого не нашли. Можно ехать, проклиная все на свете, ругаясь грязными и богохульными словами… А потом все — все до одного, два подполковника, офицеры и рядовые, сядут в большом заброшенном амбаре, откроют заранее припасенные водку, вино, хлеб, сыр и колбасу, и разольют, и выпьют — все двадцать человек, все, кроме одного из подполковников, которого мучили рези в животе, язва желудка, и поэтому он пил чистую воду из своей собственной фляжки и закусывал белым сухариком. И все споют песню. Солдаты про «Любо, братцы, любо», и офицеры им подпоют, а потом офицеры — про «Белой акации гроздья душистые», и солдаты тоже им подмурлычут, а потом всех потихоньку сморит сон, а трезвый подполковник выйдет на крыльцо и будет долго курить папиросу, глядя в тяжелое июльское ночное небо.
Он присядет на теплые деревянные доски, обопрется о теплую бревенчатую стену, достанет брегет с репетиром, заведет его, закроет глаза и задремлет. Заснет. И, вполне возможно, ему приснится, как он, гимназист шестого класса, гуляет по городскому саду, и присаживается на скамейку в отдаленном уголке, в тупике липовой аллеи, и листает томик Достоевского, и читает о том, как Алеша Карамазов говорит мальчикам, что у каждого должно быть «какое-нибудь этакое прекрасное воспоминание детства». И, засыпая в этом саду, под этими липами, он думает, что вот — этот вечер, эта дремота с томиком Достоевского и есть то самое, прекрасное воспоминание детства, но вот тоненько позванивает репетир в его часах, он встряхивается, просыпается — просыпается быстро, по-военному. Смотрит на часы. Стрелки видны. Рассветает. Шестой час. Он проходит в амбар. На лавках лежат солдаты, офицеры сидят в неудобных позах, прислонившись кто к столбу, кто к стене. Подполковник трогает их лица. Все надежно мертвы, кроме трех солдат, на которых яд подействовал неокончательно. У них лбы теплы, и они что-то мычат. Подполковник вынимает револьвер, достреливает этих троих. На каждый выстрел отзываются ржаньем лошади, привязанные снаружи.
Он выходит. Достает спички. Поджигает солому на крыше амбара. Давно не было дождя, солома сухая, занимается быстро. Через десять минут он уже едет на своей лошади прочь. Отъехал на полверсты; оборачивается. Сзади шибко горит большой амбар, и предсмертно ржут привязанные к нему лошади. Подполковник морщится. Ему жалко лошадей. Людей ему тоже жалко, но лошадей — сильнее. Потому что лошади не убивали царя и царицу, мальчика и девочек, камердинеров и проводников.
Он тоже никого не убивал, он лишь следил за порядком. Никого не убивал — ровно до этого момента, когда всесильная судьба сделала его как бы мстителем. Смешно и глупо так думать, — думает подполковник. Никакая не судьба, а устное конфиденциальное поручение. Он дает лошади шенкелей, и через четыре часа въезжает в расположение своей части.
Еще через два дня, уже в Казани, он падает наружу, на тротуар с четвертого этажа в гостинице, и в придачу разбивая голову и ломая шею. Допрошенная проститутка Маргарита Чулкова сказала сыщикам, что он был весел и щедр, а застрелился, когда она принимала ванну. «Вы слышали какие-нибудь звуки, шаги, голоса?» «Нет! Нет! Нет! Из крана громко текла вода!» — помертвев от страха, отвечала она — потому что на самом деле, конечно, слышала…
Вот и все насчет красивых слов из умных книг великих русских писателей. Вот как оно на самом деле получается, мой дорогой Дофин.
Он помолчал. Потом спросил:
— Значит, ты читал секретный отчет?
— Какой секретный отчет, о чем ты говоришь? Не было никакого секретного отчета. Что они, дураки, — оставлять секретные отчеты?
— А откуда ты знаешь?
— От проститутки Маргариты Чулковой, — сказал я. — Она потом покаялась, встала на путь истины и исповедовалась у меня, когда я служил в Москве. Это было сильно позже, в тридцать каком-то, точно не помню. Она приехала из Казани, устроилась сестрой милосердия в приюте для неизлечимо больных. Проститутки часто идут работать в больницы, я замечал. Она исповедовалась мне, вот и рассказала. Все рассказала, что он ей рассказывал. А потом, когда она была в ванной, она явственно слышала, как два человека вошли в номер, тут же раздался выстрел, и эти люди выбежали вон.
— Правда? — Дофин опять по-детски раскрыл рот.
— Конечно, нет! — засмеялся я и не удержался, погладил его по щеке. — Разве я мог бы выдать тайну исповеди? Я, монах, я, епископ? Я все это придумал. Вообразил, как это могло быть. Но, думаю, все было так или почти так. В принципе так, ты понимаешь? Иначе как объяснить бесследность? Любимую нашу российскую бесследность.
Да, конечно, им нужна была кровь и подлость. В наше время это как помазание на власть. Чтобы править долго-долго…
— Долго-долго? А зачем?
— Тут какой-то порочный круг, — сказал я. — Они отвыкают от обычной жизни обычного человека. Тут дело не в роскоши и прислуге. Тут, наверное, главное — власть, право приказывать. Это как опиум или водка. Или как большие деньги. Хороший русский писатель сказал: деньги, как и водка, делают человека чудаком. Добавлю от себя — власть тоже. Власть даже сильнее, чем деньги и водка. Я в молодости очень мало пил. У меня никогда не было денег. Но, когда меня поставили епископом, а потом подняли до митрополита, я почувствовал власть. Это величайший соблазн. Чувство, что я могу покарать священника, а могу простить, а то могу и наградить, — страшное чувство, страшная игрушка; постом и молитвой, постом и молитвой, постом и молитвой изгонять беса власти, — я перекрестился три раза.