Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы идем по набережной реки Нерис, разделившей город на две неравные части, Левый берег и Правый. Видимо по случаю нашей прогулки ветер утих, дождь прекратился, и зимняя ночь стала такой упоительно теплой, словно вот-вот наступит апрель.
– Рядом с тобой мне становится так легко, что это необычное для меня состояние, наверное, можно назвать словом «отпуск», – говорит Гест. – Я совсем не уверен, что отпуска мне сейчас положены, поэтому не гоняюсь за тобой по городу каждый день. Но всякой случайной встрече не представляешь, как рад.
На этом месте, наверное, надо бы мне признаться, что наша встреча совсем не случайная. Я ее всем сердцем желал, а в нашем городе это самый надежный способ назначить свидание – договоренность можно нарушить, а сопротивляться невидимому течению, которое просто выносит тебя навстречу тому, кто соскучился – ну, никак. И дело не в том, что лично я тут – штатное мистическое явление. Здесь у многих, включая совершенно обычных людей, получается так.
Но все это Гест, конечно, и без меня знает. Смысла нет объяснять.
– Рядом с тобой так легко, потому что ты даешь мне надежду, – говорит он.
И вот на этом месте я перестаю его понимать. Потому что я и правда самим фактом своего непростого существования даю надежду – не всем подряд, а очень немногим, примерно таким же психам, каким когда-то был сам. Тем, кому кроме утилитарной реальности, выданной в повседневных бытовых ощущениях, обязательно надо дополнительных высших смыслов. Желательно, невыразимых. Да побольше. А если сердце тяжести этих смыслов не выдержит – ну, само виновато, пусть разрывается на здоровье, нормальная цена.
Но ему-то зачем такая надежда? Тому, кто сам – высший смысл?
– Оно же как получается, – безмятежно говорит бывший ангел смерти, а теперь то ли ангел-специалист широкого профиля, то ли вовсе не пойми что. – Эта реальность, положа руку на сердце, довольно страшное место. И вовсе не потому, что здесь сознание подвергается грубому воздействию крайне жесткой материи – как раз это на определенном этапе развития может дать прекрасный эффект. Но при таком коротком сроке человеческой жизни и обилии разнообразных хищных существ, которые питаются, в лучшем случае, здешней болью и скорбью, а в худшем, самим сознанием, переваривая его до полного небытия, говорить о прекрасном эффекте – ну, можно, конечно. Но только потому, что всякое страдающее существо нуждается в утешении. А так-то шансов, будем честны, исчезающе мало. Да почти нет. Я здесь как раз затем, чтобы уменьшать количество боли и число хищных тварей. И одновременно ясно осознавать, что мои усилия тщетны, все так запущено, что ничего не исправишь. Но, разумеется, все равно по мере возможности – и сверх всякой меры! – исправлять.
– Хренассе, – наконец выдыхаю я. Потому что, с одной стороны, всегда примерно так и представлял себе положение. Но с другой-то, втайне надеялся, что все не настолько страшно, просто я, по сложившейся за долгие годы непростой человеческой жизни привычке, слишком мрачный дурак.
– Для меня самого это прекрасная рабочая ситуация, – говорит Гест. – Когда-то я был силой, прерывающей жизнь, а теперь ее защищаю. То есть делаю нечто настолько прежде для меня невозможное, что такое изменение моей сути и участи без натяжек можно назвать подлинным чудом. А Вселенной и всем нам, ее составляющим, чудеса нужны, как дыхание; чудо и есть дыхание бытия. Самое трудное в моем нынешнем положении – испытание тщетностью. Я почти всегда ясно вижу тщетность своих трудов. На самом деле это испытание мне полезно. Но полезное, сам знаешь, не всегда выносимо.
– Факт, – подтверждаю я. И повторяю, потому что молчать невозможно, а сказать мне пока особенно нечего: – Факт.
– Поэтому рядом с тобой мне становится так легко, – лучезарно улыбается Гест. – Какая может быть тщетность, когда ты вполне обычным человеком родился, а стал вот таким, даже с моей точки зрения, удивительным существом. Это какой же должен быть голод по духу и какая неукротимая воля, чтобы принудить судьбу сделать такое с тобой! Я, конечно, и раньше знал, что бывают такие люди, сам не раз подобных встречал. Но от теоретических знаний мне никогда не становится легче. Для меня существует только то, что я вот прямо сейчас вижу и чувствую. Людям часто бывает достаточно просто помнить и думать, но для меня мысли и память – сугубо служебные функции. Помогают оперировать информацией, а больше не дают ни черта.
Я молча киваю, дескать, понятно. Оно и правда понятно, что тут не понимать.
– Так что ты – живое опровержение тщетности, – заключает Гест. – Но это даже не главное. Я сказал, что ты даешь мне надежду. И другие, кого я встречал. То, что вы делаете со своей жизнью – драгоценный вклад в общую человеческую судьбу. Всякий раз, когда человек, алчущий невозможного для него высшего смысла, выходит за собственные пределы, в некоем тайном месте, где создаются общие судьбы разных миров, напротив строки «человечество» появляется очередная пометка: «бывают способны на вот такое», «иногда могут вот так». Когда наберется некоторое критическое число подобных пометок – сам не знаю, сколько их еще надо собрать для достижения результата – дюжину? Тысячу? Миллион? Короче, когда и если оно наберется, все человечество станет чем-то совсем другим. Управлять здешними судьбами будут совершенно иные законы. И свойства материи станут иными. И хищные твари утратят природное право, а значит и техническую возможность здесь привольно пастись. Звучит, понимаю, довольно наивно, но я сейчас пытаюсь объяснять очень сложные вещи на максимально неподходящем для подобных бесед языке.
– Да ну, нормально звучит, – говорю я и сам удивляюсь, какой у меня странный голос. Как будто я от долгого молчания охрип.
И добавляю, потому что, ну правда, не знаю, чем еще можно ответить на его откровенность; не ответить – не вариант:
– Я сегодня очень хотел тебя встретить, чтобы расспросить о том, что бывает с людьми после смерти; на самом деле, только про одного человека, про деда своего. Так, знаешь, странно – быть тем, кем я стал, а самых важных вещей все равно не знать, только догадываться; впрочем, скорее, просто воображать. Так вот, я не стану расспрашивать. Лучше буду и дальше хотеть. Может, тогда начнем чаще случайно встречаться. Если уж так получилось, что тебе рядом со мной легко, пусть будет легко. Все-таки отпуск – великое дело. Как выдох. Нельзя же только бесконечно вдыхать.
– Да можно, конечно. Все можно, – беспечно улыбается Гест. – Но за предложение спасибо. Я его принимаю. Хоти.
На встречу он бессовестно опоздал. Не на пять минут, а на целых двадцать. Будь это кто-то другой, Цвета бы так рассердилась, что, скорее всего, встала бы и ушла. Но на Эдо Ланга сердиться нельзя. Не то чтобы кто-нибудь запрещает, а просто технически невозможно. Все так о нем говорят; Цвета раньше не верила – как это, невозможно сердиться? Но на собственном горьком опыте уже не раз убеждалась, что это так.
Вот и сейчас он не просто вошел, а натурально ворвался в бар, сияющий, возбужденный, глаза вдвое больше положенного и сверкают, словно вставил себе вместо них фонари. Не человек, а – ну, просто явление. Поди рассердись на ветер или на фейерверк.