Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому времени я уже твердо знал, что стану писателем. Прозаиком, поэтом или драматургом, на худой конец — критиком. Великим, разумеется: если соглашаться на меньшее, ничего не добьешься. Я писал в толстых тетрадях — стихи, наброски прозы, диалоги, соображения о прочитанных книгах и виденных фильмах, но это не складывалось в целое. Уже тогда я начал смутно понимать, что можно написать сто блестящих фраз, но не выстроить из них даже посредственного рассказа.
Я наотрез отказывался обсуждать написанное с друзьями, а пуще того — на заседаниях нашего литобъединения. Все эти посиделки с вином, с пьяненькими признаниями: «Старик, ты гений!», с коллективной любовью к одним и тем же персонажам вроде Вознесенского или Воннегута, это стадное стремление быть «как все не как все» — все это вызывало раздражение. Как-то я не выдержал и заявил, что «Бойня номер пять» Воннегута — пример безмозглого анархизма, безответственного и антиисторического.
— Человек становится взрослым только после того, как преодолеет первую любовь, — проговорила Вульфовна, глядя на меня с веселым удивлением. — Потому что настоящая любовь не может быть ни первой, ни последней — она просто настоящая.
Кто-то заметил, что преодоление сродни предательству, метя, разумеется, в меня.
Вульфовна кивнула и, подняв стакан с «агдамом», вольно процитировала Гегеля:
— Движение есть ряд последовательных падений.
Больше я на эти посиделки не ходил.
Однажды дождливой осенью мы с другом Женькой шли через площадь Победы, чтобы поскорее добраться до сухого места и выпить чего-нибудь горячего. Вдруг Женька притормозил и толкнул меня в бок. У витрины Центрального гастронома стоял старик в длинном буром пальто, в меховой шапке и ботинках с галошами. Он тупо смотрел на витрину. С его шапки, с носа и, кажется, изо рта — текло. С небритого подбородка — желтая щетина — капало. В руках у него была авоська с какими-то мелкими сверточками. На плече — подтекшее белое пятно птичьего помета. Воплощение немилой старости.
— Это Пьер, — сказал Женька. — Писатель. Вообще-то он — Петр, кажется, Николаевич, но все зовут его Пьером. Писатель.
До того вживую я видел только одного писателя — Женькиного отца, обаятельного жовиального еврея. Он со вкусом одевался, был человеком веселым, талантливым, остроумным и очень неглупым. В 30-х он попал в Норильлаг, а по возвращении из лагеря стал довольно успешным литератором, чуть ли не единственным калининградским писателем, которого охотно издавали в Москве.
— И что он пишет? — спросил я. — Пьер — что пишет?
— Про революцию что-то там, — ответил Женька. — А еще про колхозную деревню… в общем, всякое нечитайло…
Пьер посылал рукописи в московские и питерские издательства, а к рукописям пришпиливал репродукцию картины, на которой был изображен Ленин с детьми в Горках. Обводил красным карандашом голову одного из мальчиков, от нее тянул стрелку к пояснительной надписи: «Это П». То есть — это был он, Пьер. В Союз писателей он вступил, когда этот Союз создали, — в 1934-м. Об этом он тоже, конечно, сообщал всем этим сукам в московских и питерских издательствах. Но эти суки Пьера не жалели и не печатали. В местном издательстве — иногда публиковали, а в столичных — нет. Впрочем, с точки зрения материальной — Пьер был хоть и не богатым, но более или менее обеспеченным человеком. Он жил «на путевочки». Ему регулярно выписывали путевки по линии «пропаганды советской литературы», и он встречался с читателями — в школах, библиотеках, а еще лучше — в воинских частях, которых тогда в Калининградской области было очень много. Если обычный лектор (из общества «Знание», например) получал по путевочке рубля полтора-три, то член Союза писателей — десять или даже больше. Испитые майоры-пропагандисты, служившие в гарнизонных домах офицеров, за бутылку водки подписывали сразу две, а то и три путевки. Жить было можно: в те годы десять рублей были серьезными деньгами.
Я смотрел тупо на Пьера, который все еще стоял у витрины, и вдруг мне стало страшно.
— Видишь ли, — сказал Женька, заметив, как изменилось мое лицо, — есть разница между писателем и членом Союза писателей…
Когда сегодня меня называют писателем, я смущаюсь, вспоминая Пьера.
Благодаря Женьке я прочел Кафку. Это был знаменитый черный том, выпущенный в 1965 году без указания тиража и включавший роман «Процесс» и несколько рассказов, в том числе «Превращение». Достать эту книгу было почти невозможно. На черном рынке она стоила сумасшедших денег — чуть ли не 200 рублей (столько моя мать получала за два месяца). Я видел рассказы Кафки, переписанные от руки и перепечатанные на пишущей машинке. В университетской и областной научной библиотеках этот черный однотомник выдавали только в читальный зал. Женькин отец купил Кафку в книжной лавке писателей на Кузнецком по членскому билету Союза писателей. Книгу держали в обложке с цветочками, без надписей, чтобы не вводить в искушение даже друзей дома.
В моей жизни было немного книг, которые произвели на меня такое сильное впечатление, как этот том Кафки. Он был не просто одним из великих писателей, он был каким-то особенным. Я долго не мог сообразить, что же не позволяет мне ставить его в ряд, например, с Достоевским или Джойсом, Беккетом или Фолкнером. Прочитанный, погрузившийся в мое сознание и больше невостребованный, он продолжал жить своей непонятной жизнью где-то в глубине, ворочался, стонал, корчился, иной раз даже вызывая у меня приступы удушья. Он был не таким, как все, похожим на всех, но совсем не таким. Каким-то даже не бесчеловечным, но внечеловеческим, внеземным. Как и при первом знакомстве с Гоголем, я чувствовал, что Кафка — не литература, во всяком случае — не то, что мы привыкли считать литературой. Но что это было? Мне казалось, что сам факт существования Кафки ставит под угрозу мое писательское будущее — ни много ни мало. Он был каким-то опасным существом, которое без спросу поселилось в моем доме, отравляя жизнь, отравляя все то, что я считал литературой. Его нельзя было игнорировать — не получалось. О нем можно было не думать годами, но я чувствовал, что он вошел в мою жизнь, растворился в ней, как сахар в горячей воде.
Эта загадка мучила меня много лет, пока я не прочел дневники Кафки, открывшие человека, которого мне так не хватало в его романах и рассказах, и тогда все мои страхи и догадки обрели форму.
Кафка стал тем писателем, который завершил историю психологизма в литературе, в культуре вообще. Начало этой грандиозной эпохи положил Августин, который первым в европейской культуре ввел «я» в литературное произведение. Потом был Петрарка с его знаменательным восхождением на Мон-Ванту и апологией человеческой души как единственного настоящего сокровища, потом был Пико делла Мирандола, провозгласивший человеческую личность copula mundi — связующим мир звеном, потом был долгий период, когда психологизм вообще считался чуть ли не важнейшим мерилом мастерства художника. Этот период достиг пика в творчестве Достоевского, Толстого, Флобера и завершился Прустом, Джойсом, Беккетом и, может быть, Фолкнером.
Кафка не лучше и не хуже их — он стоит особняком. Он заглянул в эпоху «после психологизма». Его романы — это произведения без автора, они написали себя сами, написались сами собой, без участия автора, личности с ее религиозными, эстетическими, сексуальными или гастрономическими предпочтениями, которые в этих книгах и для понимания этих книг совершенно не важны. Автор умирал не в прозе — в дневниках, потому-то мы и читаем их «с пониманием», то есть читаем, следуя культурным традициям предыдущей эпохи: Кафка дневников и писем — живой человек, он доступен нашему состраданию, презрению или хотя бы пониманию. Но Кафка-прозаик в этом нисколько не нуждается.