Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня планы: обед, библиотека, кино.
После обеда неторопливо бреду по улице Кутузова — особняки, пушкинский багрянец и пушкинское золото, солнечно — к библиотеке им. Чехова.
Библиотекарша наблюдает за мной с интересом: работяга с вагонзавода берет такие книжки, какие и вор не возьмет. Она довольно крупная, лет двадцати пяти, у нее толстые длинные ноги, она разводит красивые коленки — видны белые трусики — и улыбается, не сводя с меня насмешливого взгляда.
Книги… Что на этот раз? Станислав Дыгат — прекрасный прозаик. Тикамацу Мондзаэмон — драматург, почти современник Шекспира. Рильке — «Ворпсвед», «Роден». Хватит на три дня.
Еще не вечер. Болит зуб. Читать неохота. Иду в кино.
«Пусть говорят» — самый кассовый фильм начала семидесятых, что-то испанско-мексиканское с поющим красавчиком Рафаэлем. Ну и черт с ним. Вяло слежу за сюжетом. В зале человек 20–25. За моей спиной парень тискает подружку, она бьет коленкой в мое кресло, парень пыхтит, девчонка начинает учащенно дышать.
И вдруг — вопль. Дикий вопль. Душераздирающий вопль.
— Убили! Убили! Включите свет! Убили!
Паника. Грохот.
Кто-то бежит по проходу, его настигают, валят на пол, вспыхивает свет. Парня скручивают, он смотрит исподлобья. Знакомое лицо, общежитское.
Всех трясет, все тараторят.
Ни с того ни с сего этот парень ударил ножом в шею зрителя — пожилого мужчину. Пострадавшего увозит «Скорая», парня уводят милиционеры, бьют на всякий случай, пинают.
Вечер в общежитии, после ужина, делать нечего. Болит зуб, пытаюсь читать.
Заходит знакомый из кузнечно-прессового цеха (господи, он эпилептик, ему нельзя в кузнечном, у него то и дело приступы, но у него дома — мать-инвалидка и сестра-дурочка). Рассказывает. Оказывается, парень из инструменталки проиграл в карты место и ряд в кинотеатре «Победа». То есть он должен был убить человека, купившего билет на это место в этом ряду. Я думал, это байки: зэки любят порассказать про такие случаи. А вот нет, не байки. Играли от нечего делать, проиграл — плати. Говорят, старик, которого он ударил ножом, умер в больнице от потери крови.
Читаю Тикамацу, смотрю в окно. Ночь черная, морозная, дикая… золотая осень… начинается дождь… зуб болит…
Пьеса называется «Самоубийство влюбленных на острове Небесных сетей».
Все верой просветленные
и все,
не просветленные великой верой,
и все миры
равно обрящут мир
и милосердие…
Молдаванин плачет во сне, пердит и снова плачет.
Библиотекаршу с красивыми коленками звали Риммой. Однажды в начале зимы я спросил, можно ли проводить ее домой, она кивнула, мы зашли в кафе, выпили «Варны», разговорились о книгах, она сказала, что у нее есть «Август Четырнадцатого», а ее матери не будет до утра.
Римма жила в панельной пятиэтажке рядом с Домом профсоюзов, из ее окон был виден новый корпус университета и вход в блиндаж генерала Ляша, где в апреле 45-го был подписан акт о капитуляции кенигсбергского гарнизона.
Матери ее действительно дома не было, а «Август Четырнадцатого» был: пухлая пачка папиросной бумаги, слипшиеся машинописные строчки, бледный шрифт. Еще у нее была бутылка кальвадоса — любимого напитка героев Ремарка.
Комната Риммы была тесной, и чтобы не толкаться, мы раздевались по очереди.
Она не любила целоваться.
— Рот женщине дан не для поцелуев, — сказала она, опускаясь на колени, — а для дела.
Мы встречались почти каждый день. Отношения наши были ровными: заходили в кафе, иногда гуляли вдоль Преголи. Со дна реки то и дело всплывали и лопались на поверхности громадные пузыри, и по округе распространялся запах тухлых яиц: в Преголю сливали свои отходы два целлюлозно-бумажных комбината. Потом мы отправлялись к Римме.
Она не любила рассказывать о себе, хуже того: она не любила, если о себе начинал рассказывать я. Но зато о книгах, о литературе разговаривать с ней можно было сколько угодно. Когда я открыл ей, что хочу стать писателем, она сказала:
— Это ремесло вора, шпиона и убийцы. Писатель подглядывает, подслушивает, крадет чужие черты и слова, а потом переносит все это на бумагу, останавливает мгновения, как говорил Гете, то есть убивает живое ради прекрасного…
«Вор, шпион и убийца» — это было сказано, конечно, ради шутки, ради красного словца, но ведь литература и есть красное слово жизни.
— Не убивает, — вяло возразил я, — а дает новую жизнь, иную…
Но спорить она тоже не любила.
Однажды я обнаружил на ее животе шрам — узловатый, грубый.
— Кесарево, — неохотно объяснила она. — Я училась в техникуме и была дура дурой. Мой мальчик умер, а я все не соглашалась от него избавляться. Врачи рассказали мне об одной женщине, которая три года носила в утробе мертвый плод. Младенец заизвестковался, покрылся скорлупой, превратился в яйцо и чуть не убил мать. Я испугалась и согласилась на кесарево.
Голос ее звучал глухо, бесстрастно, а у меня мурашки бегали по спине.
Вскоре Римма познакомила меня со своей матерью, работавшей венерологом в больнице для моряков дальнего плавания. В благодарность за лечение пациенты дарили ей кубинский ром, французский коньяк, бразильскую кашасу. Эмма Сергеевна — «Эмма, просто Эмма» — смотрела на меня пристальным изучающим взглядом, и я прятал руки, которые никак не удавалось по-настоящему отмыть от заводской грязи. Я чувствовал, что не нравлюсь ей, да она этого и не скрывала. А вот она мне сразу понравилась. Все, что у Риммы было слишком, у Эммы было идеальным.
Однажды я не застал Римму дома. Эмма накормила меня ужином, стала расспрашивать о родителях, мы разговорились под коньяк. Она все время двигалась: доставала из настенного шкафчика салфетки, с нижней полки — пачку соли, вставала, садилась, закинув ногу на ногу, наклонялась ко мне, чтобы прикурить, и как будто не замечала, что ее маленький шелковый халатик скрывал от меня разве что ее живот и спину, да и то не всегда.
Потом она попросила помочь — надо было достать со шкафа какую-то шкатулку. Никакой шкатулки я там не обнаружил. Тогда Эмма сама влезла на стул, приподнялась на цыпочки, скользкий шелковый халатик сполз с нее, она повернулась ко мне и с улыбкой — ну что ты будешь делать — развела руками. К тому времени мы оба были пьяны. Я снял ее со стула, поцеловал — она ответила, прижалась ко мне. Потом впилась в мою спину ногтями и закричала, но когда в комнату вошла Римма, проговорила спокойным голосом:
— Я же тебе говорила, лапа моя: ему все равно — с кем.
Терять мне было нечего. Я похлопал Эмму по бедру и проговорил:
— Скажу больше: ты была лучше, чем она.
Эмма от неожиданности захохотала, но, когда Римма вышла, сказала: