Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слушатели, отлично знающие, что такие вещи профессор говорит только в хорошем расположении духа, обескураженно гадали, стоит ли им воспринимать эту лекцию всерьез.
Вдобавок он очень ревностно относился к непорочности. За ним прочно закрепилась слава «друга молодежи», и, однако, он, услышав, как его любимый ученик – один из немногих приближенных, кому разрешалось участвовать в специальных семинарах в доме профессора, – пересказывает во всеуслышание разговор с хозяйкой одного из городских питейных заведений, с позором отлучил юношу от этих встреч за неподобающее поведение. Профессор всеми силами добивался, чтобы встречи в его доме окутывала аура юношеской чистоты и невинности, подобно тому духу, что царит в синтоистском храме, ибо только такая атмосфера пристала встречам, призванным пробудить возвышенную суть поэзии. Запах масла для волос или нечистого белья – табу. Профессор желал наполнить свою мрачную обитель чистым и светлым, как аромат свежеструганого кедра, дыханием юности, светом сияющих глаз и молодыми, полными невинного восторга голосами.
Неискушенный в нападении, но отважный в отступлении и обороне, Фудзимия даже во время войны продолжал научные изыскания и ничем не запятнал своего имени. Некоторые объясняли этим невероятную популярность на грани с фанатичной преданностью, которую снискал профессор в послевоенные годы.
Скорбь, о которой говорилось выше, пронизывала не только поэтические работы профессора, но и научные труды, отражалась в его лице, в одежде – буквально во всем. Во время одиноких прогулок по кампусу он шел, опустив глаза, и если на его пути встречался, к примеру, бродячий щенок, профессор останавливался, словно забыв обо всем, и мог долго гладить этого щенка по голове. Гладить щенка – он, который так любил чистоту, что никогда не взял бы собаку или любое другое животное в дом. В полной мере осознавая свое одиночество, Фудзимия, казалось, пользовался каждым удобным случаем, чтобы оно выглядело – и в первую очередь в его собственных глазах – идеальным, будто прекрасная картина в роскошной раме. И пока он рисовал очередную картину, призванную увековечить эту отчасти забавную жалость к себе, его неестественно-черные волосы чарующе поблескивали в лучах весеннего солнца и тени акаций мягко скользили по его покатым плечам. Но тут песик, словно почуяв неладное, морщил нос и, поджав хвост, удалялся с недовольным ворчанием. А в руке профессора, только что гладившей щенка, появлялся один из ватных тампонов, пропитанных спиртом, которые он всегда носил с собой. Цунэко каждое утро делала для него эти тампоны: аккуратно сложенные в блестящую металлическую коробочку, белые и мягкие, они – как тающий иней – отвечали на каждое мимолетное прикосновение влажным, летучим спиртовым холодком.
Заботе о профессоре Цунэко отдала десять лет своей жизни.
В доме Фудзимии, где он, убежденный холостяк, вел безбрачное существование, были заведены особые порядки, следовать которым требовалось неукоснительно. Помещения четко делились на те, куда женщины допускались, и те, куда вход им был заказан. Питался профессор довольно однообразно. Из мяса он предпочитал говядину, из рыбы – пристипому, из фруктов – хурму, из овощей – зеленый горошек, брюссельскую капусту и брокколи, из алкогольных напитков – виски.
Единственным развлечением, которое позволял себе профессор, был театр кабуки, куда он ходил с учениками или по приглашению бывших учеников. Цунэко ни разу не получала приказания сопровождать его. Изредка со словами: «А не сходить ли тебе в кино?» – профессор давал ей отгул на полдня, но про театр за все время не сказал ни слова.
В доме Фудзимии не было телевизора, только старый радиоприемник, который с трудом ловил две-три радиостанции.
Дом являл собой образец традиционной архитектуры – старое строение посреди сада, одно из немногих, переживших войну в Хонго-Масаготё на юге Токио. Профессор не любил западную мебель – в доме не было ни одного стула, – однако предпочитал западную пищу. Кухня, куда он никогда не заходил и не позволял заходить студентам, находилась в безраздельном владении Цунэко и была ее единственным убежищем. С другой стороны, профессору ни разу не пришло в голову заменить новой газовой плитой старую на две конфорки, которая стояла на кухне долгие годы и служила основным предметом обстановки. Лишь благодаря своему кулинарному мастерству Цунэко удавалось приготовить достойную трапезу на десять, а то и на дюжину человек и сводить концы с концами. Профессор не слышал от нее ни единой жалобы на растущие цены.
Каждое утро и вечер профессор принимал ванну, однако традиционные «вольности» в его доме были запрещены: несмотря на десять лет жизни под одной крышей, Цунэко никогда не терла профессору спину и даже не имела права заходить в ванную одновременно с ним. После того как она приносила смену одежды и сообщала, что все готово к купанию, ей надлежало удалиться и, пока профессор совершал омовение, держаться как можно дальше. Однажды, в самом начале службы, Цунэко, услышав хлопок в ладоши, сразу подошла к двери из матового стекла, сквозь которую профессор виделся движущимся размытым пятном, и спросила: «Вы меня звали?» За это она получила суровую отповедь, ибо профессор полагал, что она непозволительно быстро для прислуги явилась на его призыв.
В доме Фудзимии было множество укромных, идеальных для уединения уголков, но в комнаты, где хранились книги, женщинам заходить воспрещалось. Убирать в этих комнатах было нельзя, и уж подавно нельзя было касаться лежавших повсюду книг. Книги распространялись по огромному – в десять комнат – дому, подобно плесени, кочевали из помещения в помещение. Они выползали из кабинета, превращая соседние комнаты в сумрачные казематы, скапливались в коридорах. Чтобы не задеть их, проходя мимо, приходилось протискиваться вдоль стены боком. Смахивать с книг пыль и протирать их позволялось только самым приближенным ученикам, которые соперничали друг с другом за эту привилегию: стать полноправным членом сообщества мог лишь тот, кто