Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды из-за угла вышел человек, разделенный пополам светом и тенью. Он был в холщовой хламиде, загорелый, кучерявый, из холщового же мешочка, висевшего на шее, достал он луковицу, вытянул толстые губы на скуластом лице и откусил половину. Я узнал его.
— Эдька, Эдька, — закричал я, и вцепился в него, и поволок к дому, плача, — мама, мама, Эдька пришел!
Это был Эдик, изгнанный батей из дома за какую-то провинность. Мама захлопотала, заплакала, стала его кормить и ругать. Выглянул батя, махнул рукой и скрылся. Эдик был прощен.
Однажды в развалку забрели местные пацаны, здоровые хлопцы лет пятнадцати. Я лежал на каменной плите, на солнцепеке и играл доломитами, маленький и плоский, как геккон.
— Хлопци, жиденя! — обрадовался один, все сбежались, окружили меня, и под гогот и свист хлопец весело на меня помочился.
Помню батя громыхал — посажу! — мама умоляла этого не делать. Кончилось все благополучно: батя пожаловался отцу хлопца, и тот «трохи побыв» шалопая.
Несколько лет назад в Ясенево, в Москве, подходя к своему дому, я поскользнулся на голом льду и с размаху сел, больно ударившись.
Обида, чувство несправедливости, отчаяние одолели меня на ровном месте, я не хотел подниматься, жизнь моя легла на крыло, и я неисповедимым образом вспомнил моего первого, может быть, обидчика.
Я представил его, если он жив, где-нибудь в глухом северном поселке — старого, больного и пьяного, сидящего, как и я, на голом льду, на самом дне мироздания.
— Дядьку, дядьку, — сказал я ему, — что нам делать? Заспиваймо, дядьку, на луну, як той собака. Знаешь такую? — И я тихонько запел: «За тумано-ом ничого-й не видно…»
Ничего не было видно в морозном тумане, когда наш «Урал» забуксовал в высокой снежной колее, а потом и вовсе заглох километрах в пятидесяти от поселка Тарка-Сале, в Ямало-Ненецком округе.
Праздное любопытство, припадок туризма, подняли меня почти с края света — города Ноябрьска — на самый край — в занесенный снегами поселок буровиков, состоящий из металлических балков, контейнеров и еще чего-то несусветного — фанерных лазов в сугробах, откуда возникало внезапно закутанное существо с тазиком дымящихся помоев, которые и выплескивались тут же, сразу становясь серым дырчатым льдом. Посреди поселка громоздился ужасающих пропорций терем лакированного дерева, с резными наличниками, полотенцами и кокошниками, балкончиками и балясинами, и высоким крыльцом — воплощенный кошмарный сон секретаря райкома.
В холодном этом Доме культуры иногда показывали кино, по ночам временами внезапная музыка вспарывала Северное сияние, бесчисленные псы, потомки верного Руслана, подвывали.
Директор этого Дома с благословения начальства наладил производство гробов — местный художник с наслаждением полировал кедр.
Нефтяной начальник Левада приезжал в Ноябрьск, в доме Парусенко увидел меня и, услышав мое имя, потерял покой. В течение всей пьянки подходил он ко мне, подсаживался и с непонятным восхищением произносил: «Карл Борисыч, а, Карл Борисыч…» Парусенко возревновал и стал рассказывать о гадких моих поступках в молодости. Я и ездил верхом на бочке с дерьмом, чокаясь на ходу с сельским ассенизатором, распевая на всю деревню, я спасался от праведного гнева Парусенко в загородке цепного барана, которого боялся сам хозяин, я и…
— Ай да Карл Борисыч, — восхищался Левада, — одно слово — Карл!
И вовсе, конечно, не любопытство и не жажда приключений даже подвигнули меня на эту поездку, а слово, данное по пьянке Леваде, что, конечно же, приеду, что всю жизнь мечтал поохотиться на Севере, а уж поймать муксуна и нельму — святое дело. «Одного хотя бы муксуна, — говорят, рассуждал я реалистически, — и одну нельму».
Парусенко, которого якобы дела держали в городе, сделал вид, что расстроился, и охотно устроил мне попутную машину.
После многих скитаний по Северу Парусенко осел в Ноябрьске, и даже получил квартиру в бамовском доме — двухэтажном бледно-зеленом бараке с удивительно жарким отоплением. На торце барака в солнечные дни стояла во весь рост сиреневая тень сосны.
Числился он главным специалистом экспедиции и за два месяца моего пребывания ходил на работу раза три, возвращался усталый и злой — битый час прождал денег, а их не привезли.
Упорно творя свою судьбу, он был влюблен, как Пигмалион, и капризен, как Галатея. Друзей детства у него не сохранилось, это было неправильно и портило картину, поэтому задним числом определил мне Парусенко место в раннем своем детстве, чуть ли не в одном дворе. После настойчивых приглашений я прилетел к нему на заработки и работал теперь над эскизом…
Ямщик то слева пел, то справа,
За стеклами белела мгла,
И ледяная переправа
Была исправна, как могла.
Мы пробирались осторожно,
Молчал шофер в тоске острожной
И озирался оголтело,
Молчал и я, что было сил,
Но где-то рядом, дрожь по телу,
Ямщик упрямо голосил.
В конце концов мы заблудились,
Кружась по ступицы в снегу,
А может быть, перевернулись,
Сказать вам точно не могу,
Я помню — рвал мороз на части,
Упорно матерился ЗИЛ,
Шофер устал честить начальство,
И сигарету попросил.
Я сам, в надежде на кибитку,
Запел искательно и прытко,
О, как прельстительно я пел,
Как прибалтийская певичка,
Но голос, как сырая спичка,
Не зажигался и шипел.
— Песец котенку, — сказал шофер, — доездились.
Он хлопнул дверцей и открыл капот.
Мы выехали в ночь, и было теперь часов пять утра. Впереди стояло зарево газового факела, темнели на фоне его березовые жерди чапыжника, было это похоже на закат жизни на земле. Подрезанные мои крылья мелко подрагивали на остывающей спине.
Дурацкая эта колея, то глубокая, как сейчас, то невидимая, водит и водит меня от одного ложного положения к другому. Черт меня дернул заехать в этот Ноябрьск, где Парусенко, так настоятельно звавший, так мучительно обижавшийся по телефону, очень быстро обмяк, заскучал и стал меня терпеть. Нашел для проформы халтуру…
А сейчас — Парусенко здесь ни при чем — надо же посреди мировой лесотундры застрять, направляясь неизвестно зачем к незнакомому человеку. И не охотник я вовсе, и как добывать и почему эту загадочную нельму под метровым льдом, тоже непонятно.
Все мои нелепости, уводящие меня от моей, плохонькой, но собственной неповторимой жизни, складываются мал мала меньше в матрешку, самодельную, как подарок в безденежье, которую одаренный тихо спрячет и тут же забудет.
Вся окрестная неволя и, тем более, внутренняя, вместо опыта несет только печаль и старость. Да и в опыте ничего хорошего, опыт — сродни злопамятству — бесплодному, исключающему чудеса… Как там? —